Пока он рассказывал, Самюэль с трудом преодолел расстояние между нашими креслами, взобрался ко мне на плечо, устроился там поудобнее и принялся длинным клювом рыться у меня в волосах. Я вспоминала о том, как писатель на станции в Бранике говорил мне о явлении пустоты. Мне казалось, что встречи, которые были у обоих этих людей и которые всегда сопровождались голубым светом, имели что-то общее. И я коротко рассказала мужчине в очках о голубом свете на странице и о рождении морского города. Он слушал внимательно, но не согласился с тем, что их случаи похожи. Идея о том, что необходимо помогать рождению слов, возникающих из трепета пустоты, казалась ему возмутительной, он полагал ее изменой заповеди, которую внушает нам пустота. Различие между словами, которыми люди прикрывают зияние пустоты, и словами, рожденными в этой пустоте, не казалось ему значительным. В обоих случаях, думал он, к бесформенному относятся как к чему-то, могущему обрести форму, а к тишине – всего лишь как к предвестнице слов. Сияние пустой странички, говорил он, всегда будет более упоительным, чем истории, что могут родиться на ней; дворцы в джунглях, морские города и сады в пустыне, дарящие своим благоуханием чистый лист, гораздо более прекрасны, чем те, очертания которых восстают из слов. Он не понимал, как писатель мог посвятить многие годы жизни уничтожению изначального сияния открывшейся ему пустоты, превращая ее в слова. Сторож утверждал, что его собственный опыт обратен тому, что произошло с писателем. Писатель стал свидетелем рождения слов, тогда как сам он столкнулся с их гибелью. Буквы перестали отличаться от остальных видов пятен, покрывающих поверхность вещей, а звуки слов слились со всеми остальными голосами дома и города, которые он слышал в своей комнате, – с визжанием какого-то инструмента в мастерской во дворе, с шумом автомобилей, бульканьем канализации в утробе дома, шорохом занавесей. Вокруг распростерся бесконечный немой текст без единого пробела, текст, к которому не существовало ключа и который сообщал своим светом лишь собственную, достигшую совершенства бессмысленность.
Самюэль схватил клювом мочку моего уха и стал теребить ее, и тогда я сняла птицу с плеча и посадила на колени. Я смотрела на сторожа шлюза, который на протяжении своего рассказа наматывал на палец и закручивал пряди длинных волос. Меня озадачивало то обстоятельство, что он был напряжен до предела. Я-то думала, что встреча с сиянием материи, которую не может замаскировать никакая форма, породит в нем терпеливость и глубочайшее спокойствие создания, раз и навсегда достигшего цели и не обязанного никуда спешить, создания, уже удовлетворенного. Он будто догадался, о чем я думаю, и заговорил о том, как после нескольких дней упоительного счастья, когда он купался в белом сиянии, исходившем от всех предметов, это блаженное состояние – так же неожиданно, как и пришло – снова сменилось прежним чувством отвращения и ужаса. С того момента его жизнь стала бесконечным чередованием мгновений всеобъемлющей радости, когда он содрогается от восторга в ритме биения вселенского пульса, и мгновений темного ужаса, когда он тонет в мерзкой материи бытия, текущей из любой формы, смысла и ценности. Он не знал больше ничего, кроме этих двух состояний, и они сменяли друг друга внезапно и резко. Он сказал, что последние несколько недель живет во тьме и что перемена, которую он, изводимый нетерпением, ждет, все никак не наступает. И хотя он знал, что не может повлиять ни на одно из своих состояний, в этот день он все же вернулся к дядюшкиному прибору в надежде ощутить блаженство, наблюдая тот же процесс, что и тогда, когда пережил его впервые. Он сказал, что не сможет существовать так, как остальные люди, даже если бы захотел; теперь до конца жизни он будет непрестанно переходить от темного ужаса к экстатическому счастью, и наоборот. Я спросила, вернулся ли бы он к прежней жизни, будь для него дорога назад. Он немного подумал, а потом ответил, что выбрал бы нынешнюю жизнь. Вкусив этого рая и ада, он не хотел возвращаться.