— Убери, дурак!..
— Вы что-то спросили? — аукнул с того берега математик.
— Нет… То есть можно мне выйти?
— Вам плохо? — Фридка держала руку на горле.
— Фоксик? — всполошился Шурик, зашуршал ресницами.
Фридка слабо отмахнулась, мол, обойдется, и вышла через холодный, как операционная, вестибюль во двор, на асфальтное пекло.
Цепляя плечом за стену, приникая к ней то спиной, то лицом, переставляя ладони по горячим кирпичам, отрывисто вдыхая запах кирпичной пыли, старой известки и разогретого гудрона, Фридка вдоль высокого цоколя дошла до замкнутого угла, где было особенно горячо. Здесь можно было посидеть на корточках за тополиным кустиком, согреть зазнобившую спину, перебороть, если удастся, тошноту.
От кустика липко пахло. Яркие, блестящие листья его выглядели и здоровее, и увереннее, даже наглее, чем листья большого тополя, чьим незаконнорожденным сыном был кустик. Листья его вертелись на неуловимом ветерке, как ладошки, показывающие, что вымыты. Кустик мог вполне по-человечьи сказать «ку-ку», и нырнуть на минутку под землю, и разровнять над собой разодранный при рождении асфальт, и опять выскочить. А большой тополь так бы не смог… Согревалась спина, согрелись под натянутой юбкой голые колени. От стены не пахло ничем тошнотворным. Невесомая мошка с мешающими в пешеходной жизни крыльцами перебиралась с той кирпичины, где лежал Фридкин нос, на ту, где улегся глаз, через труднопроходимый хребет цементной прослойки. Фридка старалась не дышать, чтобы не поднять урагана в этой местности. И, дождавшись, когда еле видимые волоски ножек засеменили по гладкой равнине, она встала и пошла на могучий зовущий запах жареных пирожков из окон институтского буфета.
Женщины в палате говорили жадно, и слушали жадно, и торопились сказать про себя почему-то самое плохое — как поссорились со свекровью, какой мстительный начальник на работе, как корыстны подруги. Говорили о мужьях — со злобой или с пренебрежением, но никто — хорошо. Та, что была здесь четырнадцатый раз, заикнулась: мой-то… Но ее оборвали: то-то хорошо, бережет тебя, главное. О любви говорили грубо, только о той, что привела их сюда… Ужинать одни не пошли — тошнило, другие, напротив, и поужинали, и подъели домашние припасы — так их меньше тошнило.
Шатер покинут и очаг, не для меня тепло и чад, вокруг котла пусть без меня и врут, и клянчат, и урчат! Коня возьму — он бел и чист, струится грива, взгляд лучист. Клинок возьму — луной обласкан, мой свист во тьму опасно-ясный. На знамени моем — ясность, и в сердце у меня ясность, и клятва первая моя — ясность, и жертва страшная моя — ясность.
Лечу, скачу, ищу, где бой, где прост и ясен спор любой. Мой конь храпит, а я пою балладу буйную мою. Пусть без меня дымит очаг, не для меня тепло и чад, вокруг котла пусть без меня и врут, и клянчат, и урчат! На знамени моем — ясность, и в сердце у меня ясность, и клятва первая моя — ясность, и жертва страшная моя — ясность!
Но вот — рассвет, а боя нет, и ясность утренней звезды пленяет. Мой конь бредет, заря встает, рожок дудит, роса сверкает… И я, усталая, пою балладу тихую мою. На знамени моем — ясность, а в сердце у меня верность, а клятва первая моя — щедрость! Кому отдам души моей нежность, кому отдам руки моей слабость?.. Там без меня горит очаг… Не для меня тепло и чад…
Вокруг котла пусть без меня и врут, и клянчат, и урчат!..
— Не пугайся, деточка, ты просыпаешься.
— Я вращаюсь!.. Какая правильная орбита! Я не человек, я сознающий элемент, нечто… Вращаюсь в глухом и бездонном одиночестве… Некому, кроме меня, осознать багровое окружение… Ключ жизни у меня! В моем сознании, в моем вращении! Вся ответственность — на мне! Я хранительница, я держательница — единственная в красно-коричневых скалах, единственная в гранатовом море, единственная в вечно-закатном небе…
— Все хорошо, все позади, не пугайся… Просыпайся!..
— Я проснулась.
— Все позади, все хорошо…
— Кто мог у меня быть, доктор? Девочка или мальчик?
— Что ты, миленькая, что ты, моя бедняжечка, доктор не может тебе сказать на твоем сроке, что ты!..
— Двойня.
Женщины в палате стали другими — слабыми, усталыми, нежно-удрученными. Они подходили к окнам, махали мужьям с виновато-ободряющими улыбками, растроганно разворачивали передачи, умилялись неуклюжей заботливости. Говорили мало, главным образом о детях. О своих, у кого были свои, о чужих, если своих не было. О вчерашнем почти не вспоминали — случайность, с кем не бывает, но больше нет, никогда. Только та, что была здесь четырнадцатый раз, смеялась, широко показывая на зависть прекрасные зубы чертовки.