В сорок третьем, осенью, получили похоронку. Зарядили дожди, почтальонша Леокадия, прежде чем войти в дом, смывала у крыльца в деревянном корыте, сколоченном отцом, комья грязи и обшаркивала подошвы о скребок, им же проделанный. Мыла и скребла она долго, как нарочно. А может, и впрямь нарочно. В мутное оконце было видно, какое у Леокадии закрытое, замкнутое лицо. Мать перед ней дверь не распахнула — сидела на лавке, ждала. Все ждали. В горнице Леокадия достала из сумки не один, а сразу три серых конверта и выбрала из них один.
На остистом листке в слабо оттиснутый типографский текст было чернилами вписано, что отец погиб смертью храбрых в боях за Полтаву и похоронен под деревней, странное название которой на всю жизнь запомнилось — Деньги. Дня через три, не больше, Леокадия принесла другой конверт с другой бумажкой, белой, папиросной, на которой неумелой, видно, мужской рукой были тесно нашлёпаны машинописные строчки: «Ваш муж старший сержант Парамонов И.М. за мужество и отвагу в боях с захватчиками награждён орденом Отечественной войны 2-й степени. Н/шт. в/ч 3158 п/п Белов». «Что же это? — спросила мать и уронила листок. — Как это? Живой он или мёртвый?» — «Видать, посмертно, — вздохнула притерпевшаяся к чёрному горю почтальонша. — Видать, опоздало. Разминулось Сколько угодно бывает». Инесса, старшая девочка, подобрала с пола письмо и вдруг как закричит: «Что вы болтаете, глупые дуры? Глядите же — здесь двадцать шестое число, а на похоронке семнадцатое! Где написано „посмертно“, где? Покажите мне сейчас же!» — «А и верно, Катерина, не написано. Должно быть, ошиблись они с похоронкой. Вполне возможное дело У писарей писанины много — война».
С тех пор мать стала ждать, и в этом ожидании, похоже, малость тронулась рассудком. Вроде бы всё было в порядке, она исправно ходила на работу в Заготзерно, где щупом, похожим на копьё, брала из мешков пробы на влажность и сорность. И домой приносила в карманах ватника жменю-другую гороха или чечевицы, за что легко могла попасть под суд, но заведующий из эвакуированных смотрел на это сквозь пальцы, как и на то, что темнолицые жиловатые бабы меняли полкило зерна на пол-литра синюшного обрата у таких же баб с молокозавода. И всё-таки пребывала мать как бы не в себе. По ночам бормотала, отворотясь к стене, и Кларка с Розкой жались к Инесске, боялись уснуть, жгли на печи коптилку, пока не иссякала тускло-жёлтая капля, колеблющаяся на конце фитиля. Мать и внимания не обращала, есть в доме керосин, нет ли — всё-то ей стало безразлично.
В сорок пятом, посреди лета, пришёл какой-то военный — правда, без погон, с одними шлейками на плечах почти белой гимнастёрки и с медалями. Спросил, не вернулся ли Иван Максимович, представился тоже учителем из этих мест, направлялся по демобилизации домой, заглянул навестить. С Иваном Максимовичем они в сорок втором лежали в эвакогоспитале в городе Чебоксары, но потом потеряли друг друга в разных командах выздоравливающих. И мать вдруг сказала странно мерно и спокойно, как заворожённая: «Он сейчас. Сейчас придёт, вы подождите». Достала из печи чугун картошки в мундире, из подпола — всё с той же напугавшей детей ровной заторможенностью — миску квашеной капусты, вынула из низка комода и тихо поставила на стол тёмную бутыль, повязанную по горлышку тряпицей и перетянутую суровой ниткой. И, неотрывно глядя на пришельца, повторяя «сейчас, сейчас», спиной вперёд тихо вышла за порог.
Гость окинул ребятню взглядом, рассупонил вещмешок, достал и вспорол финкой с разноцветной наборной рукояточкой банку упоительной тушёнки, розовой с белым слоем жирка: «А ну, молодёжь, навалились на „второй фронт“!..»
«Веришь, нет ли, — рассказывал Парамонов, — я же маленький пацан был, и мне так радостно стало, будто и вправду папка пришёл. В избе, понимаешь ты, мужиком запахло. Крепким таким запахом. Ремнём, кирзой. И радостно мне, и смутно, а сестрицы в лавку вцепились, и чую я — чутошным вот эдаким пацаньим чутьём чую — в радости своей как бы даже подлость. А лярдом в нос шибает, сил нет, а дядька мне кусок аккуратно на финочке протягивает… На финочке — как небось, мстится мне, у них на фронте… И слюнки бегут, и перед сестрицами стыдно. Не знаю, почему. Ничего не знаю, всё во мне перебулгачилось. Тут — веришь, нет? — сполз я под стол и стал ему тряпкой сапоги от пыли оттирать. Он отодвигается, я придвигаюсь. Дак почему я так тогда делал? Из уважения? Маленько да, но не только. Уж сейчас я замечаю, такая у меня концепция, что если в тебе всё взбулгачено, дай дело рукам. Самое простое. А тут Инесска заплакала. „Дядя, — говорит, — вы идите“. И чтобы взял свои консервы, и картошку, и всё, и шёл. Пока мать не вернулась. Я как сейчас помню: он вытер лицо пилоткой и встал, и всё на столе оставил. Только бутылку взял. „Помяну, — говорит, — по дороге“. Он так головой покрутил: „Эх, дети вы, дети“. Я даже, веришь, голос его сейчас слышу: „Эх, дети вы, дети“. И ещё: „Эх, война, война“ И ушёл. А мать вернулась — ничего не спросила».