Случалось, мы входили в деревню вместе с возвращающимся с выгона стадом — тяжело ступающими дойными коровами и тесным гуртом жмущихся друг к дружке овец. За ними, волоча за спиной кнут, шел старик-пастух и его помощницы-собаки. И, конечно, вместе со стадом, неотступно сопровождая его, следовало огромное облако пыли, из которого слышался другой хор, уверенно заглушающий пение под гармошку: мычание, блеянье, лай и нестройный перезвон многих бубенцов и колокольчиков.
Затем Екутиэль находил какое-нибудь открытое окно, вставал напротив и принимался громко читать какой-нибудь псалом. Он читал и раскачивался, и полы его пиджака порхали вокруг него, как крылья. Он читал со страстью и пафосом, адресуя потрясенному окну всю горечь и боль библейских страданий.
Он дочитывал весь псалом до конца, и к тому времени из дома обычно выходила какая-нибудь старушка-крестьянка с крынкой холодного молока. Иногда даже предлагали ночлег на копне сена во дворе. Мы лежали рядом, вслушиваясь в песни ночи. Вокруг трещали цикады, тут и там, припомнив сквозь сон о своей сторожевой должности, лениво взлаивал дворовый пес, с ночного выпаса доносилось лошадиное ржание.
В один из таких вечеров нас нашла маленькая Рут. Сначала мы услышали из-за плетня ее взволнованный девчоночий голос:
— Нет ли тут черного праведника? Не видали ли его здесь?
Кто-то, видимо, указал ей на двор, где мы остановились.
— Екутиэль! Касильчик! — прошептала она, подойдя. — Вот я и нашла тебя, Касильчик мой…
— Ну вот, опять ты пришел ко мне в образе моей желанной! — закричал Екутиэль Левицкий, пряча лицо в ладонях. — Ох, глупец ты, глупец, нелепый горбун! Теперь ты напялил платье дщери израильской и смотришь на меня томными глазами, завлекая и обещая! Ты разбиваешь мою малую жизнь, ты давишь меня…
— Прочь, прочь от меня! — воскликнул он и больше уже не произносил ни слова.
А Рут… Рут прилегла возле него и стала молча целовать ему лицо. Мне показалось — возможно, по ошибке, что она всхлипнула разок-другой, но никакого другого звука не довелось еще услышать от этих двоих ни ночи, ни мне.
Потом прокричали петухи, прогоняя короткую летнюю темноту. Луна отпрянула испуганной лошадью, поднялся над землей сонный рассвет, побежал по дремотным дорогам к постепенно светлеющему горизонту.
— Паранойя! — вдруг сказала маленькая Рут. — Ты забрала у меня моего мужа Екутиэля Левицкого. Паранойя, самая страшная из бед…
И тут я, Биньямин Четвертый, легкомысленный и нелепый юнец, услышал самую странную молитву из всех, какие только приходилось мне слышать когда-либо до и после этого.
— Паранойя! — проговорила женщина. — Вот спешит к нам новый день, уходят шорохи ночи, свежий ветер гуляет в полях, треплет траву и сметает за горизонт мертвые звезды.
Слезы ручьем полились из ее глаз, беспрепятственно скатываясь по щекам и пропадая в сухости сена.
— Паранойя, пожалуйста… — всхлипывая, молила Рут. — Я так хочу быть со своим мужем. Нет в моей жизни ничего и никого, кроме него. Пожалуйста, возьми к себе и меня тоже! Я очень прошу… возьми и меня тоже! Клянусь, я буду верна тебе, как раба. Только сделай так, чтобы мы снова были вместе — я и Екутиэль…
И тогда я увидел ее, Паранойю, зеленую королеву, богиню умалишенных. Она возникла из ниоткуда и по-хозяйски уселась на нашей копне сена. На ней красовалась корона из петушиных криков, щеки горели румянцем утреннего ветра, а платье было украшено нитью алеющего горизонта.
— Кажется мне, что я видела сейчас самого Господа, — пробормотала маленькая Рут и смолкла.
Я вскочил и выбежал со двора, и бежал, и бежал, и бежал, пока не осознал достаточно твердо, что нахожусь на дороге, ведущей в Касрилов из Староконстантинова. Там, в Касрилове, родился мой отец, и отец моего отца, и отец отца моего отца. Туда пришли мои предки более века тому назад — пришли из святой общины города Праги — известного еврейского места.
1929