И они поплыли. Мимо, степенно покачиваясь, проползали Дарданеллы, Пиренеи. «Подходим к Босфору», – лаконично сообщал он. «Полный вперед», – кричала она, и было непонятно, кто из них капитан, а похоже, что оба и были капитаном, он – левой его половинкой, она – правой. Рубка была приподнята над пассажирским салоном, прямо перед штурвалом открывалось не очень большое оконце, когда-то позволявшее следить за фарватером, но теперь уже ничего не позволявшее – помутневшее до непрозрачной белесости после десятка пережитых на приколе зим, но им и не нужен был фарватер, им не нужна была Свислочь, Анатолий уже просил посмотреть направо и оценить профиль великого сфинкса, из Нила они каким-то образом попали в Ганг, а оттуда – сразу в Миссисипи, и он пел ей песни черной Америки, а она отвечала ему цитатами из Марка Твена, он лихо крутил штурвал направо, и открывалась загадочная Амазонка – не в том ее доступном виде, в котором ее показывают по Discovery, но – та, о которой можно прочесть в растрепанных стареньких томах «Библиотеки приключений и фантастики». И она кричала ему: «Аккуратней, не раздави пеликана!» – а он отвечал ей: «Они из уткообразных. Они все из уткообразных!» – и – давил, и она жаловалась на него в ООН, а он плыл в Нью-Йорк, разбираться с уткообразными в ООН, но по пути сворачивал в Рейн, и предлагал насладиться видом на Кельнский собор, и описывал ей этот вид подробно, а она слушала, распахнув глаза навстречу его фантазиям. Они совершили свою кругосветку, установив абсолютный мировой рекорд для теплоходов речного класса, – около сорока минут. Они выходили из капитанской рубки, покачиваясь от усталости и соглашаясь с тем, что пережитое, конечно, стоило порванного плаща. Прыгнув обратно на тротуар, они обнялись – запросто, как челюскинцы, и так, спокойные, гордые, близкие, пошли прочь из парка.
Потребность во внешнем отпала – получив в свое распоряжение целый мир, они наигрались, но город продолжал подсовывать свои достопримечательности: памятник Горькому, обративший внимание Анатолия своим сходством со сфинксом, парфенон, оказавшийся всего лишь аркой на входе в парк, с серпами и молотами, намекавшими на ту Афину, в честь которой был возведен, эйфелева башня телевышки, торчавшая из-за домов, – все это они уже видели, все было уже не то. Они слушали «горько!» галок, но уже не смущались – слушали, как возлюбленные, решившие узаконить свои отношения через десять лет после знакомства, и не галкам было решать, когда им «горько!», а когда – нет.
Пройдя под первым мостом, под проспектом Независимости, они долго смотрели на воду, свесившись с гранитного ограждения, и тотчас же приплыли утки и не уплыли, увидев, что еды нет, и она реабилитировала уток, сказав, что не все утки – свиньи, есть среди них и лапки. В воде, еще не научившейся толком плыть, еще совсем недавно бывшей льдом, отражались далекий кафедральный собор и Дворец республики, и они тоже хотели в ней отразиться, но нужно было перегнуться через парапет чересчур сильно, и ноги Анатолия уже не касались земли, а лицо все не появлялось в водной глади, отчего он высказал предположение, что за время своей кругосветки они стали невидимками. Они прошли дальше, обгоняемые затянутыми в блестевшую на солнце спортивную одежду бегунами, и все бегуны были очень старые, но попадались среди них и относительно молодые, и оба решили, что бегуны, бегая, омолаживаются: чем больше кругов, тем моложе, а место это – волшебное, один круг – минус десять лет. Согласившись с тем, что теперь, когда они есть друг у друга, им нужно жить очень долго, они пробежали наперегонки двести метров до ближайшего перекрестка, и Анатолий безбожно обогнал, не дав форы девушке, медведина такая. Пройдя под огромными липами, сопровождавшими Свислочь на ее пути к Троицкому предместью, они в ходе неспешной беседы пришли к выводу, что на обычных бегунов это место действовало ступенчато, снимая по десять лет за круг, а на влюбленных бегунов – уравнивающе, и теперь им двоим по восемнадцать, а стало быть, не так уж и важно, сколько им было до пробежки. Анатолий попробовал настоять на том, что победивший в двухсотметровке должен получить какой-нибудь бонус, например – лишних полгода омоложения, но вместо бонуса получил довольно увесистый удар кулаком в печень и обещал пожаловаться в ООН на жестокое обращение с белыми медведями. А над ними уже раскинул крылья мост у Троицкого предместья, и был вечер, и оказалось, что они были вместе весь день, и далеко через реку зажглись огни многоэтажек, и фонари лунными дорожками пробегали по воде, и весь суетливый город куда-то делся – здесь, под мостом, не было никого, только грохотало сверху, но, когда стоишь так вот, касаясь друг друга, быстро забываешь, что грохочут – машины, кажется, что грохочут – небеса, причем грохочут какую-то мелодию, – они смотрели в этот город, как в мерцающие угли костра, и уже больше не говорили, а перешептывались – так оказалось даже громче, а главное – нужным тембром.
И стало холодно, и нужно было в тепло, и конечно же, они пошли домой – куда еще им было идти? Разве могли они теперь, после Пиренеев и сфинксов, после уток и пеликанов, после бегунов – разойтись в разные стороны? Они ведь теперь даже в реке вместе не отражались! А в лужах – в лужах отражались, и в этих отражениях ее голова лежала у него на плече, и волосы щекотали подбородок, ну как же им теперь было расходиться? Как же могли они расстаться, если отбрасывали по четыре тени в фонарном свете, если вон какая луна встала, если у нее плащ порван? Она вела его куда-то в сторону улицы Маркса&Спенсера, а он отмечал, как все изменилось за сутки, – вокруг было полно глаз, тех самых, глядящих в самую глубину глаз, – так смотрели на них парочки, так смотрели семьи с детьми, и только редкие одиночки, кутающиеся в шарфы и прячущие замерзшие руки поглубже в карманы, обдавали ледяными, пронзительными взглядами. И Анатолий понял, что вчера дело, конечно, было в нем самом – в нем самом, а не в окружающих. Он был таким же мятущимся одиночкой, требующим к себе любви, внимания, требующим видеть в себе человека, живое, думающее и страдающее существо, но – не заслуживающим этого, а сейчас ему этого всего уже не нужно, но, судя по тому, что на него смотрят именно так, как надо, – он изменился, очеловечился, притягивал тепло и излучал его, и он попытался высказать все это ей, но не смог, сбился, только поблагодарил – за ее глаза, да добавил, что любого человека можно познать по глазам – все те подлости и все то добро, на которые тот способен. И что она разбудила его глаза, смотревшие не так и не туда, и теперь… Но они уже свернули во дворик – прямо напротив кафе «Шахматы» и подошли к малоприметному подъезду, и поднялись на третий этаж, проделав долгий подъем, предполагавший как минимум этаж пятый. Она достала огромную связку ключей (зачем ей столько?) и некоторое время крутила их в железной двери с той же скоростью, с какой он там, на теплоходе, крутил штурвал. И это – прекрасно, подумал Анатолий, ибо означает, что папы-гэбэшника дома нет и не придется, натужно улыбаясь, пробираться бочком в ее комнату, стараясь не здороваться, не касаться протянутой руки…
Она отступила и картинным жестом, похожая на эльфийскую принцессу, пригласила его в сказочный лес. Прихожая, еще допускавшая случайные глаза – соседей, сантехников, работников ЖЭСа – всех тех людей, которых можно не пустить дальше порога, – еще сдерживалась, еще была обставлена просто как картинка из люксового журнала по интерьеру. Рококо, перемешанное с модерном в тончайшую смесь, требующую не только уймы вкуса, но и огромных денег. Здесь был пуфик, на который полагалось садиться (задницей! Задницей садиться – какое кощунство!), снимая и надевая обувь. Пуфик, в котором Гауди сплетался в танце с версальским дворцом, – огромные лилии на его ножках были вырезаны вручную, а асимметричный пион, поднимавшийся сзади во взрыве из раскинувших пальцы листьев, оказался съемной ложечкой, которую хотелось положить под стекло, а не трогать, и уж тем более ногами (один носок оказался надет шиворот-навыворот, отчего ступня стала похожей на морду молодого сома, на пальце второго – в том месте, которое никак не скрыть, – явственная дырка, через которую корчит рожи ноготь). Прихожая упиралась в двустворчатую дверь с наборным витражом, изображавшим нечто перетекавшее, растительное, вьющееся – ар нуво, а у него дырка на носке. Но витражные двери быстро распахнулись – она делала все это стыдливо, без намека на бахвальство, с видимым желанием максимально свернуть экскурсию и исключить любые похвалы. Зажегся свет в гостиной, и тут – как он ни сдерживал себя, как ни понимал, что она не хочет слышать возгласов – никаких возгласов – у него вырвался «ох» удивления. Дело в том, что там, дальше, за прихожей, был дворец. Средней руки, не самый роскошный, где-то даже строгий, без излишеств, свойственных растреллиевскому барокко, но – дворец. Мебель – овальный стол с букетом свежих, тяжелых цветов в вазе, кресла, небрежно стоящие у стола, зеркало в тонкой, вьющейся раме – все это было века восемнадцатого, продолжая начатую в прихожей французскую тему. Гарнитур был белым, с тончайшими прикосновениями золота, стены решены в белом цвете, с золотыми виньетками, мрамор пола частично прикрыт ковром, тоже – желтовато-белым. Даже люстра, сработанная, кажется, из сплошного хрусталя, без единого металлического крепления, – люстра, свисавшая с пятиметрового потолка почти до самого стола, люстра, весившая, наверное, тонну, – даже она была переливчато-белоснежной. У окна, забранного свешивающимися до пола шелками штор, стоял лакированный рояль явно позапрошлого века, и удивительно было, что в старину делали такие вот белые, как облако, инструменты.