— Вряд ли я смогу победить свою страсть. Даже Достоевский не смог этого сделать.
— Ты не Достоевский. Ты даже не Прахов, который никогда не играет… Господи, хоть бы в преферанс или в покер, а то в очко…
— Я люблю очко за его волшебную краткость, — отвечал я. — Тройка, семерка и туз — это чистое очко. Об этом можно было написать двадцать опер.
— Дурак, — ответствовала моя София. И когда она говорила такое, я начинал слегка сомневаться: любит ли она меня пылко и страстно, или нет. Иногда в мою душу вкрадывались сомнения: может быть, и нет. А иногда наступала абсолютная уверенность: не любит. Собственно, она этого и не скрывала.
— Любить не обязательно. Главное, чтобы семья была, а для этого надо наладить жизнь.
У нее была своя теория: наладить жизнь — это чтобы была обставленная квартира, приличный заработок и хорошая жратва. Слово «жратва» она никогда не произносила: не по-семейному. Она говорила: питание. Если к этой жизни добавить еще и хороший секс, то полнота счастья будет обеспечена. Секс в ее понимании начинался с хорошей арабской спальни. И я ей уступил: стал копить мебельные деньги. Мы даже дважды побывали с нею в мебельном магазине, где ничего не было, а была только запись на очередь. Очередь тоже была протяженностью в шесть километров: она двенадцать раз окаймляла восемь высотных зданий и три площади. Как бы то ни было, я надеялся и на добрый исход, и на мои тайные мебельные деньги. Теперь, стоя в очереди, я нащупывал мебельные деньги и решил почему-то именно оттуда вытащить еще две полусотенные, полагая, что дюжины бутылок хватит Прахову и Шубкину, чтобы возразить на мое увольнение. Потом я решил еще прибавить три бутылочки на а-ля фуршет на легкое похмелье.
Сумка Шубкина оказалась вместительной, однако пару бутылок на всякий случай я завернул в газетку и сунул в свою крохотную сумку. Потом я купил еще закуски и ринулся к моим благодетелям.
19
Каково же было мое разочарование, когда Шубкин, рассмотрев мои закупки, сказал:
— Все это никак не тянет на возражение.
— Как это не тянет? — возмутился я. — Откуда у тебя такие данные?
— Да тут и данных не надо. Все видно невооруженным глазом.
— Что видно? Тут целая дюжина! Три на вечер и три на а-ля фуршет.
— Ну а на следующий вечер? Ну а если кто придет? Ну а в соседнем кабинете Кузьма Федорович стаканчик пожелает опрокинуть, что мы ему — из-под крана нальем?
— Сколько же надо?
— Ящик. По дюжине на умывальник. Пойми, у тебя и хвостов немало. И колеса за тобой катятся. Тут у нас есть на тебя одно донесение. Женишься, говорят? Новую мебель ищешь? Этак каждый может.
— Ну при чем здесь это?
— Как, при чем? Все повязано в жизни, Я же не говорю, что мы не хотим помочь тебе и что все безнадежно. Нужно слишком много усилий, чтобы отвести от тебя все удары. Надо сделать, как надо. Ты же знаешь, что возражения могут быть разные. Одно дело подготовить такую резолюцию: "Возражаю против увольнения", а другое так написать: "Самым тщательным образом разобраться в причинах увольнения и вынести объективное решение". И такую резолюцию можно по-разному истолковать. Затем я отправляю проекты резолюций, и от меня зависит, какую сопроводиловку дать и чего по телефончику звякнуть, а что через Кузьму Федоровича передать, это все, как сам знаешь, имеет свою динамическую кривую, и на ее пересечениях нередко возникают такие сигналы, от которых душа стонет, земля содрогается, что там эти армянские землетрясения!
— Как же быть? — жалобно проговорил я.
— Да ты не мельтешись. И горячки не пори. Кстати, есть у тебя сотняга?
Я посмотрел на Шубкина. Когда он просил одолжить, глаза у него мутнели, а когда глаза мутнели, это означало, что он никогда тебе долг не отдаст. Он наедине со мной мутнел раз сто. Сначала просил чирики, потом пару веточек сиреневых — это значит четвертные, а потом востребовал зеленые, или зеленуху, полсотенные, так и говорил: "Подкинь пару зеленых", а с некоторых пор перешел на сотенные, или сотняги, или стольники. Когда Шубкин мутнел, он приближался ко мне вплотную, от него несло черт знает каким закисом, зрачки глаз зверели, и из них лезла дымовая завеса: мутно становилось на душе, мутно становилось во всем мире. И в этот раз мне сделалось совсем не по себе. У меня оставались лишь начатые мои мебельные денежки. Я в кармане развертывал конверт и тихонько вытаскивал оттуда бумаженцию. Думал про себя, какая вылезет, ту я ему и отдам, а скажу так: "Вот это все, что у меня есть". Он продолжал выжимать из себя муть, а я сложил в кармане одну купюру, наверное, вшестеро сложил, вытащил эту купюру, она оказалась по-странному коричневатой, я так и решил, что это сотенная, и эту бумаженцию вложил ему в нагрудный карманчик его пиджака, сказав при этом:
— Вот тебе стольничек, мой дорогой, только ты уж помоги, дружище.
Шубкин погладил меня по плечу, потрепал по шее, поправил карманчик у себя на груди, а я ему возьми да и скажи:
— Ты проверь, да не потеряй, гляди…
— У меня таких проколов не бывает.
Вошел Прахов. Он перед принятием новой дозы всегда умывался, смачивал волосы и причесывался. Он и теперь вошел приглаженный и румяный.
— Ну как? Справился с поручением? — спросил он.
— Брависсимо! — сказал Шубкин, приглашая к столу.
Та стремительность, с которой Шубкин и Прахов уничтожили все принесенное, поразила меня. Раньше как-то разговаривали, не торопились, а тут как с цепи сорвались. Я сказал об этом. Шубкин расхохотался. Рассмеялся, придерживая рот и задирая голову, Прахов. Сказал:
— Некогда лясы точить. С бумагой у тебя все будет в порядке. Возразим со всей ответственностью.
— А за сколько дней состоится возражение? — робко спросил я.
— Ну ты уж многого хочешь. Погоди. Пусть бумага оклемается в наших пенатах. Бумага — это, брат, живой человек. Личность, можно сказать. Чтобы ей дать ход, надо не только лапки приделать, но и душу в нее вдохнуть. У меня Кузьма Федорович так и спрашивает всегда: "Это живая бумага или труп?" С трупами никто не желает иметь дела. Я недавно читал про Молотова. Он так и говорил: "Вы мне жалобы этих репрессированных не присылайте и не отмечайте их нигде, сразу в печь — и концы в воду". Так и поступали, потому и порядок был в государстве.
— Все будет в ажуре, — успокоил меня Шубкин, поглаживая свой нагрудный карман.
20
Как же хорошо мне дышалось в тот день, и на следующий день, и еще через два дня. Меня на моей службе прямо-таки не узнавали. Я ходил, как петух, и мои сослуживцы недоумевали: "С чего бы это?" Даже руководство насторожилось, на всякий случай не торопилось с окончательным оформлением приказа. Лежит проект, ну и пусть отлеживается. Так продолжалось еще два дня, а на пятый день меня пригласили в отдел кадров.
— Вот тут распишитесь в получении копии приказа и трудовой книжки, — сказал мне Пуговкин, кадровик, полковник в отставке, ходивший с орденскими планками на груди и в войлочных тапочках.
— Не может быть этого! — возразил я.
— Как это не может быть? Вот приказ, а вот книжка.
Я ринулся к Мигунову, моему начальнику. Мигунов не принял. Секретарша сказала:
— Занят и завтра будет занят. — И на ухо мне: — Велел вас вообще не принимать.
Разъяренный, я кинулся к телефонам. Прахов, услыхав мой голос, сказал:
— Что там у тебя?
— Приказ подписан.
— Прекрасно.
— Как прекрасно? Меня уволили.
— Да, я знаю. Снял возражение Кузьма Федорович.
Я прибежал в учреждение. Прахова не было. Шубкин прошел мимо меня, не поздоровавшись. Я влетел все же к нему.
— Закройте дверь с той стороны, гражданин Сечкин.
— Да что с тобой, Олег?
— Я прошу вас закрыть дверь с той стороны, — строго проговорил Шубкин, и из глаз его шли зеленые искры. Эти искры описывали на стенах и на потолке фантастические дуги, стрелы, параболы, точно он подавал знаки инопланетянам.
— Что случилось? Что произошло? — спросил я, едва не плача. — Я же прежний Степа Сечкин. Ваш друг и товарищ.