Меня Ксавий успокоил, спрятав улыбку:
— А может, и не надо суетиться. Скоро конец всему… Уже точно доказано: воды хватит на пять лет, воздуха на десять…
Я и верил и не верил в эти бредни. Мой глаз прошелся по верхушкам деревьев: и здесь от кислотных дождей пожухли листочки. Кому-то понадобилось стесать бока у могучих кленов. А у самой дороги их нещадно обрезали. Кто-то вогнал клин в ребра крепкой сосны, ошкурил березу, а на другой, стоящей рядом, вырубил свое имя.
Я никогда не хотел верить в то, что мир приговорен к смерти. И моя собственная эксдермация казалась жалкой нелепостью, гнусным недоразумением, конечно же, бедой, как этот клин в ребрах сосны, как эта срезанная березовая кора. Я знал, наступит момент, когда во мне появится спасительная энергия и она найдет выход, кинет меня в нужный поиск, заставит пойти к нужным людям. Может быть, этими людьми и не будут Прахов и Шубкин — идти к ним, видеть их лоснящиеся отвратительные рожи, унижаться перед ними — этому сопротивлялось мое нутро. Жалко себя. Мне на моей службе, в моем родном НИИ, сказала одна дама: "Кинься им в ноги. Простят". А я не хотел кидаться. Да и бесполезно. Машина НИИ, как и все механизмы умерщвления, работала, как машина. Здесь альтернатив не могло быть.
6
Научное учреждение, в котором я служил, называлось НИИ ГЛЖ — Научно-исследовательский институт гуманного лишения жизни. Вообще все НИИ занимались проблемой умерщвления. Одни умерщвляли слово, другие — экономику, третьи — искусство, четвертые — науку, пятые — природу, шестые — культуру. Особая статья — человек. Заботами о его умерщвлении занимались двести шесть научно-исследовательских институтов, семнадцать академий, восемь высших специализированных училищ, семь международных центров. Во всех научных заведениях фактически пользовались единой методологией, где главным направлением было осознание безразличного отношения части к целому. Любая часть, изъятая из своей целостности, объявлялась новой целостностью и новой завершенностью. К гармонии не целого, а части — вот к чему стремились ученые. Поэтому понятие "частичный человек" в значении «ущербный» было упразднено тайным голосованием. В задачу всех гуманитарных наук входило определение того, как наиболее эффективно создавать частичные образования. Выискивались уникальные методы дробления любых целостностей на мелкие осколки и осколочки. Конечно же, многим казалось (эти многие большинством голосов были признаны оппортунистами!), что дробление есть форма приватизации любого живого объекта. Термин «приватизация», возникший в период бурного расцвета рынка, подчеркивал, что любая частная жизнь есть частичность, которая может дробиться до бесконечности. А чтобы сэкономить народные и государственные силы, вводилась Повинность Добровольности, согласно которой каждый гражданин должен был себя дробить до полной завершенности, должен был средствами приватизации отстегивать из своих доходов львиную долю государству, отдавать другую часть в специальные фонды по откорму элиты и содержанию свободных заключенных. Однако приватизация, то есть обращение всего и вся в частичность, носила временный характер.
Но потом, когда науку стал по-отечески опекать Николай Ильич Прахов, «частичность» узаконили навсегда, напрочь связав ее с великим принципом всеобщей нравственной вседозволенности. Все стали стремиться к расщеплению человеческой личности или к изъятию некоторых существенных частей, которые при определенном режиме жизни могли выступать в качестве инициативных и самостоятельных индивидов.
— Эффект от расщепления личности должен быть такой же, какой получается от расщепления ядра, — поучал Прахов. — Частичный человек во сто крат сильнее так называемой целостной индивидуальности.
Появилось немало трудов, в которых доказывалось, что из одной личности можно сотворить десятки индивидуальностей, и наоборот.
— Я хотел бы, чтобы все наши научные учреждения, — поучал Прахов, — работали и над тем, как из нескольких индивидуальностей получить одну полноценную частичную личность! Я призываю вас — не бойтесь экспериментов, безбоязненно вторгайтесь в сущностный, глубинный мир человеческого бытия, только там, на самом днище, могут быть обнаружены связки и крючки, с помощью которых можно связать навсегда разрозненные личностные обломки! Человек не должен болтаться сам по себе. Он должен быть напрочь привязан к другому человеку, к ближнему! К этому, как вы знаете, призывали нас все Заветы, и Новые, и Старые. Ищите способы дробления личности, начиная от ее зачатия и кончая последним днем ее жизни!
Ученые искали и находили. Иной раз, чтобы создать одну индивидуальность в старом понимании, нужно было раздробить, а затем собрать сто, а то и двести человек! Но зато какой монолит получался! И вот тогда-то и родилась идея целостной половины, целостной кварты, целостной квинты. Обнаружился острый дефицит частей. Появились теории, регламенты, инструкции, запрещающие обособление личности, а также любые действия, совершаемые индивидуально. Рекомендовалось ходить парами, квартами, квинтами даже в туалет. Пребывая в паре, нижняя граница коллективности, человек добровольно унифицировался до полной потери своего «я», а следовательно, появлялась почва для гармонического развития каждой отдельной части. Вся страна, наша прекрасная Пегия, объявлялась совершенным Паразитарием, где в изолированном виде не было ни одной индивидуальности.
НИИ ГЛЖ занимался уничтожением тех человеческих частиц, которые тяготели к личностной автономии. Спрашивается, чего меня вообще понесло в это гнусное НИИ, меня, который люто ненавидел и эту пресловутую частичность, и весь паразитарный строй со всеми его праховскими установками!
Сбил меня с толку Ксавий. Он мне и подыскал местечко в этой гнусной конторе. Сказал:
— Неважно, чем занимается НИИ. Тебе нужна крыша. А ты будешь заниматься своим делом.
Насчет крыши, верно — это были ходовые слова. Все кинулись искать крыши, чтобы было где схорониться, отовариваться, два раза в месяц подбегать к окошку и получать денежные знаки, талоны на крупу и мыло, на средства, стимулирующие зачатие, реанимацию демократических свобод, выживание в условиях крайнего истощения и неизлечимых болезней. Сначала я занимался проблемой выживаемости в паразитарных системах, потом меня захватили вопросы аутсайдерства в оптимально налаженных паразитариях, естественно, я вынужден был влезть в историю и с особой тщательностью просмотрел все, что касается развития паразитарных отношений за последние две тысячи лет. Особенно меня привлекла вторая половина первого века нашей эры, когда зарождалась новая эпоха, когда имперское мышление пыталось объединить Восток и Запад, когда различные верования и различные культуры стали давать такой сплав, благодаря которому любым социальным системам гарантировалась жизнь на века. И наконец, именно в эти времена полились реки крови, зародились эксдермационные процессы, создан был самый оптимистический манифест — Апокалипсис. Я называю творение Апостола Иоанна оптимистическим без какой бы то ни было двусмысленности. Его заветы учат жить и надеяться. Иногда мне кажется, что и сегодня рождается тот Предел человеческого Бытия, когда Новый Апокалипсис способен обернуться великим Откровением. Это с особенной силой я чувствую, когда всматриваюсь в детские лица — столько Божественной красоты в них, столько гарантий и преодолений, что нельзя не надеяться. Contra spem spero — надеюсь вопреки надежде (лат.)
7
Я и раньше бывал на грани. Вышвыривали. Клеймили. Забывали. Решали: навсегда покончено. А я вставал. Сначала подолгу плакал. И слезы были не только спасительно-сладкими, но и живительными. В них рождалась сила. Горячая, почти слепая волна приподымала меня, и я кидался на новые и новые преграды. И всякий раз утешение находил в Природе. Не в Боге. Он был непонятен и далек. А шершавый теплый ствол дерева, к которому можно прислониться щекой, всегда рядом. Может быть, в тех деревьях, откуда я черпал силы, и был Бог. Я и теперь хочу потрогать гладкий кленовый ствол. Откидываю голову, и зеленое чудо касается моей щеки. А глаза ищут ствол. Ну да, и тут шкура сжевана. И будто кем-то дыра просверлена. И вдруг голубое пламя полоснуло по моему сердцу — это девочка лет шести, льняные волосы, розовое личико, алая бархатная курточка, а на лбу комарик, я быстрым движением касаюсь ее лба, а девочка вскрикивает, и от этого крика слезы на моих глазах и режущая боль в груди — невидимым спрутом подкрался обморок, и я вот-вот упаду, а голубое пламя полыхает передо мною, пристально всматриваясь в мои глаза: "Кто ты? Ты с ними?!" И наотмашь по моей щеке широкой, шершавой, жесткой ладонью, это толстенький зеленомундирный ариец Вальтер меня, одиннадцатилетнего, который кинулся защищать Розу Зитцер, — их всех закопали в огороде, у ее мамы была рука без двух пальцев, а ее папа, аптекарь, казался мне совсем стареньким, он был тихий, как майский вечер, всегда молчал и хорошо улыбался моей маме, которая всегда говорила: "Зитцеры — хорошие евреи". Они нас приютили перед самой войной, когда мы от тети Гриши ушли, мама стряпала у них на кухне, помогала Розиной маме, потому что у нее не было двух пальцев, а когда снег сошел, я видел в огороде руку без двух пальцев, и, наверное, рядом была Роза, такая светленькая, такая чистенькая, она всегда улыбалась, когда встречалась со мной… Когда теперь говорят, что точкой отсчета философии, этики, искусства должен быть Освенцим, где пламя пожирает живую плоть, живые души, живую ткань Бытия, я думаю о том, что моей точкой отсчета должна была бы стать Роза Зитцер. Но не стала, потому что ее лик переведен был мною в мое обыденное, стершееся, пошлое сознание, потому что всю свою жизнь я предавал свою Любовь, свою Трепетность, свой Божий Дар. А у нее были точно такие льняные волосы. И точно такие голубенькие глазки, и ее небесная чистота осела в моей душе, осела рядом с примостившимся в моем подсознании Вальтером с выпученными глазами.