К тому времени он уже знал все Папины песни. Он мог изменять их смысл, переставляя ноты; веселую жизнерадостную песенку можно было сделать грустной, убрав один-единственный аккорд и пустив мелодию вниз, словно она сбегает с горы. Он не знал, как иначе выразить свою мысль. Может быть, когда он пойдет в школу, там его этому научат, будут давать ему уроки. А пока он находил бесконечное очарование в изобретенном им методе исследования. По-своему это занятие доставляло ему не меньшее, а, возможно, и большее удовольствие, чем игры с Марией и Селией, потому что он сам мог выбирать звуки, тогда как в играх приходилось играть роль, отведенную ему Марией.
Du clair de la lune,
Mon ami Pierrot,
Prete-moi ta plume
Pour ecrire un mot.
Ma chandelle est morte
Je n'ai plus de feu,
Ouvre-moi ta porte
Pour l'amour de Den.
Папа часто пел эту песню на последний бис. Чем проще была песня, тем больше неистовствовала публика. Люди кричали, размахивали носовыми платками, топали ногами - а он вовсе ничего и не делал, просто совершенно спокойно стоял на сцене и пел простую, незатейливую песню, которую все знали наизусть чуть ли не с колыбели. И всю эту бурю вызывал спокойно льющийся голос, который производил такое же впечатление, как звучание засурдиненной скрипки. Еще интереснее было то, что если ноты, на которые поются слова mon ami Pierrot, поставить в обратном порядке, ощущение грусти не исчезало; мелодия и смысл оставались прежними, но изменение гармонических ходов обостряло чувство отчаяния. И уж совсем интересно было играть мелодию в другом ритме.
Du clair de la lune
Но если внести некоторые изменения, если начать с акцента на "du", а второй акцент поставить на "lune", и четко выделить в этом слове два слога, строка зазвучит в танцевальном ритме и все изменится. Жалостливая интонация исчезнет и грустить будет уже не о чем. Селия не станет плакать. Найэл не испытает этого ужасного чувства одиночества, которое порой ни с того, ни с сего нападает на него.
Du clair раз... два... de la lu раз... два... ne
Mon ami раз... два... Pierrot
(динг-а-донг и динг-а-динга-донг).
Ну, конечно же, вот он, ответ. Теперь она звучит радостно, весело. Папе надо петь ее именно так. Найэл играл песню еще и еще, вводя новые акценты в самых неожиданных местах, потом стал насвистывать в такт музыке. Вдруг - он сам не понял, как это получилось, - Найэл почувствовал, что он уже не один в комнате. Кто-то вошел из холла в дверь за его спиной. Его мгновенно охватило предательское чувство вины и стыда. Он перестал играть и повернулся на крутящемся табурете. В дверях стояла Мама и наблюдала за ним. Некоторое время они смотрели друг на друга. Мама немного помедлила, потом захлопнула дверь, подошла к нему и остановилась рядом с пианино.
- Почему ты так играешь? - спросила она.
Найэл посмотрел ей в глаза. Он сразу увидел, что она не сердится, и почувствовал облегчение. Но она и не улыбалась. У нее был усталый и немного странный вид.
- Не знаю, - сказал он. - Мне захотелось. Просто так вышло.
Она стояла и смотрела на него, и он, сидя на табурете перед пианино, понял, что Труда права. Раньше он никогда не замечал, что Мама совсем не высокая, она ниже Марии. На ней был свободный пеньюар, который она обычно носила за завтраком и у себя в комнате, и соломенные сандалии без каблуков.
- У меня болела голова, - сказала она, - я лежала у себя наверху и услышала, как ты играешь.
Странно, подумал Найэл, что она не позвонила Труде или не послала кого-нибудь сказать, чтобы он перестал. Или даже не постучала в пол. Если мы слишком шумели, когда Мама отдыхала, она, как правило, так и делала.
- Мне ужасно жаль, - сказал он. - Я не знал. Я думал, в доме никого нет. Недавно все были на веранде, но, наверное, ушли на пляж.
Казалось, Мама не слушает его. Она словно думала о чем-то другом.
- Продолжай, - сказала она. - Сыграй, как ты играл.
- Нет, нет, - поспешно начал Найэл. - Я не могу играть как следует.
- Можешь, - сказала она.
Найэл во все глаза уставился на Маму. Неужели на нее так подействовала головная боль. С ней все в порядке? Она улыбается, и не иронично, а ласково.
Он проглотил подступивший к горлу комок, повернулся к пианино и начал играть. Но пальцы не слушались его, попадали не на те клавиши, извлекали из инструмента фальшивые звуки.
- Бесполезно, - сказал он. - Я не могу.
И тут Мама сделала совершенно удивительную вещь. Она села рядом с ним на табурет, левую руку положила ему на плечо, а правую на клавиатуру рядом с его руками.
- Начинай, - сказала она. - Будем играть вместе.
И она продолжила песню в том же ритме и темпе с того места, где он остановился, превратив ее в радостную танцевальную мелодию. Он был так удивлен и потрясен, что не мог ни о чем думать. Может быть, Мама делает это в припадке сомнамбулизма или, приняв таблетку от головной боли, она сошла с ума, как Офелия в "Гамлете". Он не верил своим глазам - Мама сидит рядом с ним, а ее рука в пеньюаре обнимает его за плечи.
Она остановилась и посмотрела на него.
- В чем дело? - спросила она. - Ты больше не хочешь играть?
Должно быть, она, и в самом деле, отдыхала - на ее лице не было пудры, а на губах помады. Ее лицо "не было сделано", как сказала бы Мария. Это было просто ее лицо. Кожа мягкая и гладкая, небольшие морщинки в уголках глаз и рта, которые, как правило, не видны. Почему, недоумевал он, в таком виде она кажется гораздо красивее, гораздо добрее. Она вдруг перестала быть взрослой. Она была, как он, как Мария.
- Ты не хочешь играть? - повторила она.
- Нет, хочу, - сказал он, - очень хочу. - Его беспокойство улеглось. Робость прошла; он, наконец, был счастлив, как никогда прежде, пальцы вновь обрели уверенность и подвижность.
Ma chandelle est morte,
Je n'ai plus de feu.
А Мама играла вместе с ним и пела - Мама, которая никогда не пела с Папой.
Какое-то мгновение он стоял, занятый своими, одному ему ведомыми мыслями, как в те далекие годы детства, в парижском отеле, когда Мама не обращала на него внимания, и он, маленький мальчик, делал вид, что ему это безразлично, подбегал к окну, смотрел на улицу и плевал на головы прохожих. Затем выражение его лица изменилось, ... звучал снова и снова.