Я продолжал читать с каким-то болезненным интересом. После вступительных страниц Вайсман переставал упоминать о «раке сознания» и приступал к подробному рассмотрению истории культуры двух соседних столетий… Все мысли Вайсмана были тщательно аргументированы и излагались безупречным слогом. Во мне ожила память о наших с ним долгих беседах в Уппсале. Уж и полдень наступил, а я все так же неотрывно был занят чтением. К часу дня я уже знал, что неожиданно открыл для себя что-то такое, о чем мне теперь не забыть до конца своих дней. Неважно, сумасшедшему или нет принадлежали эти строки — они ужасали своей убедительностью. Я был бы рад поверить, что все это бред, но по мере того как продолжал чтение, все больше в этом разубеждался. Это настолько вышибло меня из колеи, что я нарушил стародавнюю привычку и выпил за обедом бутылку шампанского. Из еды меня хватило только на сэндвич с индюшачьим паштетом. Несмотря на шампанское, я ощущал себя угрюмым и подавленным. А там, ближе к вечеру, я с окончательной ясностью прозрел эту невыразимо кошмарную картину, и рассудок у меня едва не дал трещину. Если Карел Вайсман не был сумасшедшим, то получалось, что человечество стоит перед самой страшной опасностью, которая когда-либо могла ему угрожать.
По всей видимости, возможности детально проследить, как именно Карел Вайсман пришел к своей «философии истории», нет. Это было результатом работы, проводимой неустанно в течение всей жизни. Но я могу по крайней мере обозначить те обобщения, которые он делает в своих «Размышлениях об истории».
Самым замечательным даром человечества, говорит Вайсман, является его сила самообновления, а также созидания. В качестве простейшего примера можно привести то самообновление, которому человек подвергается во время сна. Усталый человек — это человек, уже находящийся в объятиях безумия и смерти. В высшей степени замечательным у Вайсмана является то, как он ассоциирует безумие со сном. Человек, владеющий рассудком, — это человек, полностью проснувшийся. По мере того как он устает, его ум утрачивает способность держаться на плаву над снами и галлюцинациями, и жизнь для него все больше проникается чертами хаоса.
Так, Вайсман оспаривает широко бытующее мнение о том, что дух созидания и самообновления так уж доминирует у народов Европы начиная с эпохи Ренессанса и до восемнадцатого столетия. История человечества в этот период полна кошмара и жестокости, однако человек находит в себе силы избывать их с той же легкостью, как набегавшийся за день малолетний ребенок восстанавливает энергию во время сна. Эпоху правления королевы Елизаветы преподносят как век торжества всех светлых начал в человеке, а между тем тот, кто изучал его историю пристально, ужаснется царившему в нем бессердечию и жестокости. Людей подвергают пыткам и сжигают заживо, евреям обрезают уши, детей истязают до смерти или обрекают на смерть в фантастически грязных трущобах. И тем не менее сила оптимизма и самообновления в человеке настолько велика, что хаос жизни лишь подгоняет его на новые дерзания. Великие эпохи следуют одна за другой: эпоха Леонардо, эпоха Рабле, эпоха Чосера, эпоха Ньютона, эпоха Джонсона, эпоха Моцарта…
Нет нагляднее подтверждения тому, что человек есть бог, перед которым бессильна любая преграда.
И вдруг странным образом человечество будто подменяют. Это происходит ближе к концу восемнадцатого столетия. Словно в противовес светлому, жизнеутверждающему гению Моцарта вдруг возникает кошмарная жестокость де Сада. Мы внезапно словно соскальзываем в эпоху тьмы; эпоху, где гении не творят более как боги. Вместо этого они безысходно бьются словно в объятиях невидимого спрута. Наступает пора самоубийств. Фактически начинается современная история, эпоха невзгод и тревожных потрясений.
Но почему это произошло так внезапно? Была ли тому причиной промышленная революция? Но она произошла не в один день и охватила далеко не всю Европу разом. Европа как была, так и оставалась землей лесов и крестьянских подворий. Чем, ставит вопрос Вайсман, можем мы истолковать несопоставимое различие между гениями восемнадцатого и девятнадцатого веков, если не предположением, что где-нибудь в тысяча восьмисотом году с земной цивилизацией случилось какое-то невидимое и вместе с тем катастрофическое изменение? Как можно происшедшей индустриальной революцией мотивировать полнейшее несходство Моцарта и Бетховена, когда последний по возрасту отставал от своего предшественника всего на четырнадцать лет! Как происходит, что мы вдруг оказываемся в столетии, где половина гениев оканчивает жизнь самоубийством или умирает от чахотки? По словам Шпенглера, цивилизации увядают подобно состарившимся растениям. Но мы-то наблюдаем у себя внезапный скачок из юности в старость! Гнет глубочайшего пессимизма принимается давить на нашу цивилизацию, находя отражение и в литературе, и в живописи, и вообще в искусстве. Но мало того, что человек неожиданно прибавляет в возрасте. Он, что представляется гораздо более важным, начинает вдруг терять силу самообновления. Можно ли представить, чтобы хоть кто-то из великих людей восемнадцатого столетия совершил самоубийство? А ведь им жилось ничуть не легче, чем их потомкам в девятнадцатом веке. Человек новой эпохи утратил веру в жизнь, потерял веру в знание. Он мыслит созвучно Фаусту: «Знанья это дать не может…»; все, что можно открыть и сделать, уже открыто и сделано.