— Там надо было быстро… Слишком быстро для нормального человека…
Значит просто расчет. Не благородство, не самопожертвование… Я не верил ему, и он это понял по моему лицу. Хотел еще что-то сказать, но не смог. Его бегающий взгляд остановился, как маятник часов.
Откуда-то появились санитары. Осторожно положили его на носилки. Он не стонал и не шевелился. Торий Вениаминович умер по дороге в больницу.
Я разбираю его бумаги. Стремительный почерк, буквы похожи на стенографические значки. Кляксы разбросаны по страницам, как попадания. Очень много исправлений разноцветными карандашами: красный правит чернила, синий карандаш правит красный, зеленый правит синий — так, очевидно, он различал более поздние правки от ранних. Исписанные листы сухо шелестят, говорят со мной его голосом. Он первым решился поставить на себе опыт, который мы пока проводили на животных — моделях. И если не бояться горечи, то надо признать, что он и был тем человеком, о котором мы мечтали, — Homo celeria ingenii. Он пришел к нам из будущего. Почему же нам было так трудно с ним?..
Дмитрий Биленкин
Человек, который присутствовал
В тот вечер мы, как всегда впятером, собрались у Валерия Гранатова. Самый проворный занял кресло хозяина, остальные удовлетворились стульями, и работа началась.
Мы часто сходились так затем, чтобы вместе сочинять приключенческие повести. Поначалу столь обычная в науке и столь редкая в литературе форма содружества казалась нам оригинальной забавой, могущей развлечь нас и читателей, но постепенно что-то стало меняться. Наши способности, знания, темпераменты сплавились настолько, что возникла как бы общая, самостоятельная личность, отчасти похожая на нас, а отчасти совершенно нам незнакомая. С удивлением мы заметили, что она обретает над нами власть. Она не желала ограничиваться созданием искусного вымысла, она хотела большего и ради этого большего требовала от нас полной душевной отдачи. Mы должны были или раствориться в этом новом качестве, или разойись, а мы не хотели ни того, ни другого. Легко выложить из кармана мелочь ради дружеской забавы, но слить капитал для поимки журавля в небе — дело иное. Весы колебались, и этот вечер мог решить все.
Итак, настроение у нас было смутное. Отмечу мимоходом, что обдумывание сюжета впятером выявило одну странную особенность мышления. Порой наши мысли как бы входили в резонанс. Быстро, четко, с полуслова разматывались сцены, мы зажигали друг друга идеями, находки легко перепархивали из рук в руки, обогащаясь на лету. В такие минуты мы были счастливы особым, редким счастьем коллективного мышления.
А потом все необъяснимо разваливалось. Мы глохли. Пустяк, на уяснение которого одиночка потратил бы секунды, требовал неимоверных усилий. Мы словно гасили мысли друг друга. И если резонанс приподнимал нас к чему-то особенному, яркому, то противофаза давила гнетуще.
К несчастью, работа в тот вечер началась как раз с противофазы. Воображение чадило, мы говорили мертвые слова, и это было невыносимо, как похороны. Я смотрел на жесткий свет настольной лампы и думал: есть тысячи простых радостей, зачем мучиться ради чего-то призрачного, очевидно недоступного? Подозреваю, что так подумывал каждый.
— А если наш герой начнет таким образом… — безнадежно выдавил из себя Валерий после очередной тягостной паузы.
Но его перебил звонок в прихожей.
Шаркая шлепанцами, он вышел и скоро вернулся, пропустив вперед человека с портфелем, который когдато был рыжим. Человек косо поклонился и сел. Я не успел удивиться его приходу, ибо Валерий уже с порога проговорил дрогнувшим голосом:
— Ребята, а что, если…
То, что он сказал затем, было такой великолепной находкой, что мы, забыв обо всем, онемели от восторга.
И пошло. От этого вечера у меня сохранилось лишь общее впечатление какого-то напряженного блаженства, как если бы мы шли в гору и каждый шаг развертывал пейзажи один ослепительней другого. Мы уже не сочиняли повесть, мы видели чужую жизнь до самого дна, потрясение проникали в тайные помыслы неизвестно как возникших людей, любовались, ужасались внезапным движением их характеров, ловили их жесты, слова, и надо было только записывать, записывать, записывать, так как уже неясно было, что реальней — вот эта прокуренная комната, где мы сидим, или тот мир, который ожил в нашем сознании.
И не было уже меня, не было нас, был тот общий, что растворил нас в себе, странным образом приподнял и дал какую-то особую, ни с чем не сравнимую зорость. Состоянию, подобному этому, не было равного ни до, ни после. Оно объясняло жизнь лучше сотен учебников, мы все понимали, все знали и все могли, как боги.