Некоторое время они молча работали. Забив последний гвоздь, отец подошел к сыну. Был он маленький, сморщенный, как винная ягода, согбенный, будто соха. Он старался бодро выпрямиться, чтобы молодцевато похлопать сына по плечу, но рука не доставала.
— Добре, сынок, добре, — шепелявил старик, поглаживая сына по боку.
Михась все еще держал топор. Размахнувшись, он всадил топор в балку.
Он был дома.
Опять о коне
Широка и полноводна река Припять, долго течет она сквозь безлюдные дебри Полесья, сквозь молочные туманы, сквозь тишину вековечной чащи, где птица не пролетит и зверь не пробежит, минует черные хутора полещуков. В прозрачных заводях Припяти ходят тяжелые карпы, и разве только у рыбаков самого пана найдется такой вентерь, чтобы поставить от одного берега до другого. И вот по обоим берегам этой большой реки ходила слава о красном партизане Грабко.
Упрямый непоседа, неуловимо рыскал Грабко по Припяти один, со своим «адъютантом» Пискуном.
Пискун, рябой восемнадцатилетний парень, ничем не походил на крепкого и коренастого, как дубовая ступка, Грабко. Тщедушный, молчаливый, еще не успевший войти в тело, словно бычок, до срока загнанный в ярмо. В одном они были схожи — в братской любви друг к другу.
Батьку Пискуна, старого речного матроса, замучили гайдамаки[8]. Прошлой зимой старика забрали в Скрыгалове и долго спорили, какой смертью его порешить. Потом кто-то сказал, что матрос на то и матрос, чтобы воду любить. Быстро проломали на озере лед, и Пискунова отца вниз головой швырнули в прорубь. Хату сожгли, а сироту взял к себе Грабко, чтобы помочь ему расплатиться за смерть отца. Недаром побаивались нарядные гайдамаки ходить дозором по этим недобрым берегам или ненароком отстать на один перегон от своего отряда. Карабин Грабко не знал промаха, а его волчьим ногам нипочем были самые отдаленные чащобные тропы, все равно, протоптала ли их тяжелая поступь смолокура или легкий шаг лесного зверя.
Чудаковат был Грабко, но многое ему прощалось за удаль, за бесстрашие, за то, что часто предупреждал он деревню о переправе гайдамаков с того берега. А причуд за ним водилось немало.
Однажды Грабко изумил деревню, появившись в необычном наряде. На нем как жар горели всяческие аксельбанты, галуны и темляки, и он так уверенно звенел шпорами, словно они, как родинка, вышли вместе с ним из утробы матери. Оказалось, он где-то подстрелил двух штабных офицеров и все их убранство, все, что блестело и позвякивало, нацепил на себя.
— Вы не думайте, что душа у меня тоже ихняя стала, — возразил Грабко друзьям, укоризненно доказывавшим, что красному партизану не к лицу такой наряд. — Это чтобы своих буржуев в страхе держать, престиж подымать нашему брату.
А бывало и так: после удачного набега завернет в корчму на часок-другой, гульнет вовсю, потом велит «адъютанту» достать тачанку — и живей в Мозырь. Весело скачут кони навстречу молчаливому разбегу зеленых холмов, навстречу крепкому запаху созревающего хлеба; напуганные аисты не успевают взлететь, как тачанка уже проносится мимо и Грабко буйным гиканьем приветствует все вокруг.
Въезжали на рынок, полный народу. Завидев вооруженных до зубов людей, толпа мигом окружала тачанку.
И тогда Грабко, как бугай, готовый боднуть, исподлобья оглядывал народ и рычал своему «адъютанту»:
— Ну, брат, расскажи этим бородачам про наши лесные дела.
И рассказывал народу Пискун, как лихо бился нынче с гайдамаками славный партизан Грабко.
Пискун стоял на козлах, зажав вожжи локтем, и был немного комичен: очень уж не соответствовала его наружность грозным, боевым речам, но искренность и неподдельная важность, облекавшая каждое его слово, быстро гасили на лицах мужиков недоверчивые улыбки. Когда не хватало какого-нибудь горячего слова, «адъютант» озабоченно одергивал мирно стоявших коней, точно они были помехой.
А на тачанке молча сидел Грабко, глубоко откинувшись назад. На плечо небрежно наброшена шинель, обе ладони на рукояти сабли. И по мере того как росло внимание толпы, смуглое лицо его становилось все бесстрастнее, невидящий взгляд застывал поверх голов теснившихся людей где-то за Припятью, как будто все это нисколько его не касалось.
Не часто видели Грабко смеющимся. В самом конце мировой войны ротный командир выбил ему все зубы рукояткой нагана. Кое-как, на скорую руку, ему вставили челюсть, и Грабко перестал смеяться: при смехе она выпадала. Надолго и крепко запомнил обиду Грабко. «Из-за них отвык от смеха», — говорил он. И теперь еще, выследив где-нибудь офицера, обычно хладнокровный, ловкий, терпеливый, Грабко терял самообладание и вслепую кидался за добычей. Иногда такая опрометчивая охота могла стоить жизни, заводила его далеко: раза два ему пришлось выбираться из тыла противника.
8
Белогвардейские банды, орудовавшие на территории Полесья, смежного с Украиной, нередко назывались гайдамацкими.