Выбрать главу

Это слово в слово про меня. Тот самый случай. Не стал я ученым ни тогда, ни после защиты кандидатской диссертации. Уже в 1970-м ощутил это характерное чувство, как если б под ложечкой сосало: интересно и одновременно скучно. Чтобы перебраться из состояния «скучно» в состояние «интересно», нужно было по временам некоторое усилие над собою сделать, искусственно себя возбуждать. Ровного, неутолимого возбуждения истинного ученого мне отпущено не было.

В лаборатории Полуэктова я оказался представителем национального меньшинства — того самого, очень советского, племени полукровок, к которому, по непроверенной догадке, принадлежал и сам Полуэктов, не случайно бравший евреев с такой охотой. Большинство в лаборатории составляли евреи. Женька Л., мой приятель, писал дипломную работу под руководством Лёвы Гинзбурга, своего сверстника, годом раньше окончившего мат-мех — и уже заканчивавшего кандидатскую. Рядом с Гинзбургом моя гиперактивность могла представляться девической томностью. Энергия в нем била через край, умственная и другая. Не столь энергичный, но еще более одаренный (и постарше, уже кандидат наук) Лёня Фукшанский, ученый милостью божьей, числился в другой лаборатории, но аспирантами руководил в нашей. Дальше — вижу шеренгу юношей и молодых дам с самыми неудобопроизносимыми фамилиями, взять хоть Шарлотту (Лоту) Флятте, а в национальном углу — сиротку Сашу Брежнева, про которого Гинзбург (отвечая на мой бестактный вопрос, умен ли он), тактично заметил:

— Если он что поймет, так это уж крепко.

Боюсь, про меня и этого нельзя было сказать с уверенностью. Моей дипломной работой руководил Полуэктов, вероятно, сразу по достоинству (по недостатку) оценивший мои способности. Моим соавтором в дипломный и последипломный период была Ирина Ефремовна Зубер (если совсем точно — Эврика Эфраимовна Зубер-Яникум, читай: супер-уникум.), оправдывавшая свою фамилию. Выпускница мат-маха, кандидат, старше меня лет на десять, она, по ее словам, каждые пять лет объявляла конкурс на замещение вакантной должности мужа, любила молоденьких мальчиков, и на меня, среди прочих, тоже на минуту положила глаз. Студенткой она чуть не села по громкому диссидентскому процессу, где главной фигурой выступал известный Револьт Пименов. Еще ее отличал редкостный дар: одним движением вырезать из бумаги ножницами необычайно выразительные и даже портретные фигурки-шаржи. После отмирания советской власти у нее и персональные выставки были, имя художника за нею закрепилось; так и писали: «художник, доктор технических наук…». Конечно, по части науки мы с нею были не в одной весовой категории, но страсть была общая: теория матриц, матричные уравнения. Общая настольная книга: Гантмахера (у меня соседствовавшая с Фукидидом). Одна или две общих публикации; но дальше общность не продвинулась. Мне случилось один раз поправить моего более образованного и одаренного соавтора. Как и я, Ира обожала теоретизировать, доказывать нечто в самом общем виде, не унижаясь до конкретных примеров; а я однажды унизился: на трехмерном примере показал, что ее сколь-угодно-мерная теорема неверна, и она некоторое время презирала меня за конструктивистский подход. Моей дружбы Ира искала и после моей женитьбы: через попытки привлечь меня к научной работе, когда для меня речь шла уже не о работе, а просто о физическом выживании в советском раю. Престранные были отношения. Ее тогдашний муж Толя (заметно моложе ее) и моя жена словно бы выносились за скобки. Что ее усилия ни к чему не могут привести, она не понимала.

В Гипроникеле, где наука была прикладная, мелкотравчатая и противная, кандидат наук был редким зверем. Степень выступала как своего рода выслуга лет. К сорока годам и в подобающей должности человек «остепенялся», писал кандидатскую диссертацию, щедро беря материал из общих работ лаборатории; докторская же — казалась делом несбыточным, запредельным (отчасти потому, что никто и в мыслях не мог равняться с Вольфом Хейфецом). В АФИ, учреждении академическом, остепенялись рано, в 27-30 лет, и — сами, через индивидуальные усилия и достижения. Все сколько-нибудь неглупые люди либо уже имели степень, либо работали для ее получения. Была аспирантура, очная и заочная, и было соискательство «без отрыва от производства». В аспирантуру меня не взяли. На первой же открывшейся вакансии оказался Юра Пых, годом или двумя старше меня, выпускник «нашей кафедры», и — со стороны, не из сотрудников АФИ. Я на минуту почувствовал себя обиженным, но почти сразу понял, что зря; вскоре стало ясно, что у Пыха крылья куда как шире; дурака он не валял, быстро сделал кандидатскую под руководством Вадима Ратнера из Новосибирска и сразу принялся за докторскую. Я же в 1969 году записался в соискатели.

Полуэктов, в духе приведенного анекдота, верил, что любой «еврей будет работать», и брал людей совершенно никчемных. Помню Аню Ф., на которой написано было, что она — только женщина, да нет: просто самка с истерическим нравом; но и она числилась научным сотрудником и соискательствовала. Безнадежное впечатление производила еще и Клара Л., для которой, казалось, уже и сроки-то все вышли.

Помимо динамики популяций у нас занимались еще и генетикой, недавней продажной девкой империализма, теперь частично реабилитированной (в значительной степени посмертно). В ту давнюю пору вся генетика держалась на плодовой мушке с десятидневным репродуктивным циклом. Гены слюнной железы мушки можно было в микроскоп видеть. Тимофеев-Ресовский говорил: не будь у нас других доказательств существования Бога, хватило бы и этой слюнной железы. Мне довелось видеть и слушать этого фантастического человека. Из его лекции в актовом зале АФИ я запомнил одно: математиков нужно за фалды удерживать, чтобы они, теоретизируя насчет биологии, не вовсе улетали в бесконечномерное пространство. Остроты Тимофеева-Ресовского передавались из уст в уста. Когда ему представляли молодого ученого из недавних выпускников, он в ходе беседы непременно спрашивал, где тот сидел, а услышав, что не сидел, говорил укоризненно:

— Странно! Такой интеллигентный человек.

Всё было в нем загадочно: и то, что он сделался одним из крупнейших ученых мира в Германии во времена нацизма; и то, что из советского лагеря, обреченного на голодное вымирание, ускользнул в самый последний момент (потребовались специалисты по радиоактивности в биологии); а больше всего то, что он, всё понимавший, угодил в 1945 году в лапы родины, которая на мгновение его обняла, но тут же начала душить.

Дрозофилу разводили в нашей лаборатории под руководством Раисы Львовны Берг, знаменитой ученицы Германа-Джозефа Меллера, три года работавшего в СССР, — и дочери Льва Семеновича Берга, поправившего Дарвина. Под крылом Раисы Львовны «считали мух» биологи Галя Йоффе и Галя Коваль. В соседней комнате теоретизировал будущий муж Гали Йоффе, Гриша Эпельман, настоящий математик, окончивший, однако ж, не мат-мех, а чуть ли не , — по причинам, которые можно обсуждать, а можно и не обсуждать. Соседство великих, выдающихся и многообещающих будоражило меня. Контраст с Гипроникелем был разительный; на отца и сестру я поглядывал свысока. Верил, что скоро и сам займу подобающее место в лаборатории Полуэктова, — а там, глядишь, и «в науке». Но меня не замечали. В Полуэктова я был влюблен юношеской безответной любовью, а он предпочитал мне других. В фаворитах ходил у него и Саша Гиммельфарб, престранный человек небольшого роста, с тяжелой челюстью, низким наморщенным лбом и дивной самоуверенностью. От него несло такой животной силой, что женщины падали в его объятия, как подкошенные. Не мне одному он казался помесью обезьяны с крокодилом; Фукшанский прозвал его тройным интегралом (тройной интеграл фигурировал в каждой публикации Гимельфарба); и вот к нему-то в лапы Полуэктов меня и отдал, едва только часть, касавшаяся моей дипломной работы и обеспечивавшая мою независимость в первые месяцы в АФИ, оказалась исчерпанной. Конфликты пошли почти с первого дня. Неправы были оба, жаловались Полуэктову оба, а тот брал сторону Гимельфарба. Шаг за шагом я терял интерес к работе, доверие к Полуэктову, веру в себя — и в 1971 году, проработав два года, вовсе ушел из АФИ.