Скажу и другое: тётя Женя была первым в моей жизни человеком, в чьим обществе мне захотелось быть евреем — нет, не так: в чьем обществе я пожалел, что я не еврей. Она была кто угодно, только не мыслитель, и всё же — через неимоверную интенсивность исходившего от нее душевного тепла — умудрилась вызвать у меня образ былой (мне казалось: навсегда утраченной) еврейской семьи, общины и культуры в целом; сладостный образ — и горький, потому что ускользающий.
Рита уродилась в мать; всегда была радушна и открыта; у нас нашлись общие темы; простила (хоть и не забыла) мою дикую мальчишескую фразу. С родной сестрой мне никогда не бывало так легко, как с нею. Но у Риты был муж, Марк Персиц, и про него-то уже прямо в моей семье было сказано, что он ведет себя неправильно. В чем неправильно? А вот всё тянет в сторону еврейства, противопоставляет еврейское — общему, советскому (следовало бы сказать: русскому). Слов я не помню, прозвучало это как-то иначе, мягче; говорила, конечно, мать, но мысль, я думаю, принадлежала отцу, честному, убежденному ассимилятору.
С Марком я потом подружился; человек оказался прекрасный, тоже открытый, да к тому же еще и еврей по призванию: счастливчик!
Хуже всего у меня обстояло с дядей Симой. Он мне почему-то не нравился, и тут уж мои родители были, скорее всего, ни при чем. Портретное сходство с отцом делало его в моих глазах словно бы карикатурой на отца. Ну, и расходились мы с ним по всем пунктам, от мелочей до важного. Он казался мне слишком советским человеком даже в том моем бессмысленном возрасте, когда я и себя искренне считал человеком советским. С годами мы чуть-чуть стали ближе. Один наш разговор состоялся в начале 1980-х, на скамейке перед Петропавловской крепостью. Сима, гостивший в Ленинграде, всё пытался выяснить у меня, как это я решил эмигрировать: как можно порвать со всем — и как жить ; ведь там всё чужое. Я отвечал, что отправляюсь от противного (ex adverso; модное в ту пору выраженье среди борцов с режимом, но я на него набрел сам): хуже, чем здесь, быть не может; будь что будет — только не это. Он не понимал, о чем я говорю; как это: «хуже, чем здесь»?! Больше мы не виделись; я уехал, он умер.
Но дядя Сима предстает в моей памяти совсем родным и близким рядом с другой московской родней, в рядах которой иные тоже носили фамилию Колкер. С этими отец вовсе не знался, а меня свело любопытство. Все они мне не понравились. Сейчас думаю, что дело было во мне: я был плох, я им не понравился (и было, отчего), — а тогда не сомневался: плохие — они. Смутно помню насупленных крупных людей, видом высокомерных — как высокомерны бывали только чиновные граждане «столицы всего прогрессивного человечества». На лицах этих мужчин и женщин я читал одно: преобладание сиюминутных интересов, жесткий прагматический подход к жизни. Не исключаю, что на самом деле раздражало меня другое: их равнодушие ко мне. Так или иначе, но никого из них (из старших) я не захотел видеть во второй раз.
Нателла Колкер тоже была . Мне она приходилась троюродной или восьмиюродной. Появилась внезапно в 1965 году: попросилась в гости и с неделю жила у нас на Гражданке; привезла мне в подарок портфель, о котором я мечтал, а в Ленинграде такой нельзя было достать; матери, кажется, понравилась. Была она старше меня на год, черноволоса, тонка, резва и настырна; училась в МГУ на химическом факультете; только что развелась. «Гордо презирала» всё ленинградское. Про Политехнический, куда я ее по случаю сводил, сказала с вызовом:
— Типичный провинциальный вуз. — Но во мне она столкнулась с ответной гордостью: я ей даже возражать не стал; отыгрался, когда она поинтересовалась, не хочу ли я переехать в Москву: сказал, что и мысли такой не допускаю.
Скорее однофамильцы, чем родня, мы с нею, замечательно контрастировали: еврейка и славянин; хваткая женщина и романтический настроенный «задумчивый проказник» (я в ту пору был безнадежно влюблен), мечтающий о славе поэта и ученого. Этот контраст мне нравился. Чем? Тогда я не знал, а сейчас думаю так: он оттенял мою непричастность к еврейству. Именно чтобы продемонстрировать это различие, я привел Нату в свою институтскую компанию, представив как . Собрались в тот раз на Светлановской площади, в номенклатурном доме № 22 по проспекту Энгельса, у Андрея Чернышева, главного шалуна и плейбоя нашей группы. Вечеринка как вечеринка, с танцами и интеллектуальной болтовней. После застолья Ната подсела к тем, кто играл в карты. Мне там делать было нечего, я мастей не различал. Через какое-то время Андрей подошел ко мне и, хохотнув, сказал:
— Забери сестренку!
Появлялась Ната у нас в Ленинграде не один, а два или даже три раза, всегда ненадолго. В последний приезд спросила прямым текстом:
— А ты мог бы в меня влюбиться?
Дивная непосредственность! Вся натура человеческая — как в капле воды. Что ей требовалось: провинциальный муж в качестве ширмы или запасной любовник в провинции? В Москве, допустим, ее репутация была испорчена; но Москва большая, нашлись бы другие круги — и нашлись же, конечно. Я перебрал несколько вздорных предположений и все отбросил… Единственное, чего никак нельзя было допустить даже при моей самонадеянности, это — что Ната сама в меня хоть капельку влюблена; такие не влюбляются.
Смеяться я над Натой не стал. Сказал ей просто, что влюбиться в нее никогда не смогу. Вообще, был с нею сдержан, хоть сдержанность — не из моих добродетелей. В этом случае она была подсказана гордостью.
Двоюродная сестра отца, Белла Борисовна Циммерман, женщина суровая, фронтовой хирург, прошедший войну, в детстве дважды брала меня с собой в пионерский лагерь завода , где работала врачом. Она — единственный человек из отцовской родни, изредка приезжавший к нам в гости. Советская она была — до мозга костей; и большая патриотка. О немцах отзывалась пренебрежительно. Судьба сыграла с нею злую шутку: уже очень немолодым человеком она оказалась в эмиграции в Германии, где получила щедрую пенсию — от тех самых немцев, за то, что воевала против немцев.
…Бабуля, Мария Петровна, умерла в 1958 году — и я, мерзавец, не пошел на похороны; даже в больницу к ней, еще живой, ни разу не сходил. Тут не одна жестокость. Я гнал мысли о смерти, не мог смотреть в ту сторону. В каждом мертвом хороним себя — а в детстве каково?.. Я тогда как раз в записывался по части волейбола.
САМЫЕ БЛИЗКИЕ
Остались еще двое: отец и мать. Что сказать о них? Первое и главное: я был плохим сыном. Есть анекдот. Двадцатилетний юноша говорит сверстнику: за последние четыре года мой отец сделал невероятные успехи; когда мне было шестнадцать, он был полным идиотом. Это почти мой случай. Юзя был патологически нечестолюбив, вот главное, что приходит на ум; мне это мешало. Интересовался он только техникой, да и то как-то платонически. Читал, но никогда не говорил о прочитанном. Не уважать его было немыслимо, любить трудно. Кроткий, безобидный человек, всегда ровный; голоса не повысит, не раздражится. Загадочный, решусь сказать, полным отсутствием чего-либо специфического, а вместе с тем — с ясно прочерченной индивидуальностью. Считалось, что мать он обожает, Иру любит, но вообще со всеми он был как-то прохладен, хоть и не угрюм. Семейное предание не донесло сведений о его увлечениях другими женщинами. В Германии, до мамы, была какая-то немка, а потом — ни-ни. Уже после его смерти случай свел меня с женщиной его поколения или чуть моложе, уверявшей, что он за нею ухаживал. Пусть бы и так, но не верилось.
Мне было шесть лет, когда, отправляясь в гости к приятелю, Юзя прихватил меня с собою. Ни жены, ни детей у приятеля не было, но жил он в отдельной квартире. Там всё было старинное: мебель темного дерева с гнутыми ножками, бронзовые статуэтки, вместо абажура — люстра: целый поток хрустальных подвесок. Всё это не вязалось с современностью, отторгалось ею как прошлое: неподвижное, ненужное, несправедливое. И хозяин словно из прошлого века явился: жилет, часы на цепочке, галстук, усы. Может, это был Михаил Самойлович Добрин? Не знаю. О Добрине я, когда подрос, узнал странное: его покойная жена, Берта Абрамовна, была… на тридцать лет старшего его, он был моложе ее сына, а жили они «душа в душу». Есть такие женщины без возраста, обыкновенно маленькие. Берта Абрамовна была маленькая. В юности состояла в партии социалистов-революционеров (эсеров), возила через русскую границу нелегальную литературу. Страшно подумать, кого она могла знать лично. Между прочим, никем никогда не отмечено, что это словечко — — с двойным дном. Его происхождение известно: от сокращения с.-р., но если взять в рассуждение обилие евреев в рядах эсеров, то не покажется вовсе вздором допустить, что принимая кличку-сокращение деятельная часть партии помнила: на иврите — . А десять — число неслучайное. В иудаизме десять взрослых мужчин представляют перед Богом весь народ Израиля; это конгрегация, миньян; только молитва десятерых полноценна… Другие заимствования из иврита, пришедшие в русский язык через одесский жаргон, давно установлены и сомнения не вызывают. на иврите — ; переводится как , в одесской тюрьме в восемь часов был обыск, отсюда . Можно еще наскрести с десяток. Естественно, было и ответное влияние, очень чувствующееся в современном иврите.