Выбрать главу

Главная моя трудность состояла в том, что я двурушничал: собирался не наукой заниматься, а литературой. И какой литературой? Стихами! Свое предательство я таил, скрывал это от себя самого в присутственных местах, но тотчас менял кожу за стенами СевНИИГиМа. Втайне надеялся, что сдюжу и там, и тут. Сдюжил ли?

Берем растение. Оно состоит из органов, каждый со своими свойствами, стало быть, задача многомерная, матричная; ура. Оно развивается; стало быть, налицо динамика, то есть дифференциальные уравнения. Еще раз ура. Нажимаем на один орган — другие изменяются (прямо по Ломоносову: если где чего убудет, в другом месте прибудет), в том числе и те органы изменяются, которые составляют урожай; то есть можно управлять урожаем; в третий раз ура; я ведь кибернетик. Нажимать будем с помощью воды, без которой растения не фотосинтезируют и не растут; тем самым имеем привязку к гидротехнике и мелиорации, к тематике института. Тыл обеспечен. Теперь берем популяцию похожих растений, всё равно дубов или колосьев. Можно вообразить ее как одно растение с Эйфелеву башню или Эльбрус; а можно — как совокупность клеточных подпопуляций органов, развивающихся в тесном симбиозе (частично пожирающих друг друга; см. картину Сальвадора Дали ); остается описать развитие этих подпопуляций математически. Чем не задача?

Из общих соображений вытекало, что уравнения не могут быть линейными. Берем простейшую нелинейность: принцип Либиха, иначе: принцип лимитирующих факторов, или принцип бутылочного горлышка. Немецкий химик Юстус Либих (1803-1873) как раз урожаем и занимался. Если почву пересолить, добра не будет. Всё, включая воду, требуется растению в определенной пропорции. Нарушим пропорцию, увеличив сверх нужды присутствие в почве, скажем, натрия, — растение возьмет из почвы столько натрия, сколько ему нужно, не больше; тоже и с водой. Уравнения должны быть кусочно-линейные. Сперва биомасса растет по мальтузианской экспоненте, а потом выходит на логистическое плато. С прекращением фотосинтеза происходит переключение с одной линейности на другую. Математически это и просто, и сложно; вся сложность в моменте переключения.

Первый год аспирантуры я прогулял напрочь; стихи шли сплошной стеной, как цунами; было не до уравнений. К середине второго года я вплотную принялся за дело и в итоге состряпал фигню положенного объема. Руководителем у меня согласился быть Полуэктов. Он подсказал и подход, основанный на принципе Либиха. Диссертацию Полуэктов прочел уже переплетенной, почесал за ухом, внутренне, должно быть, хмыкнул и крякнул, но возражать не стал.

Математика у меня была жидковата, куда жиже, чем у Левы Гинзбурга или Юры Пыха из АФИ; те рядом со мною были сущие аристократы. Но всё-таки она была стройна и благообразна. Физика тоже была у меня жидковата; много не дотягивала до таковой в работах Лёни Фукшанского. По части физики имелись логические натяжки, видные только мне. По части цифр дело обстояло совсем плохо, прямо-таки постыдно. Невозможно было представить теоретическую работу, не подкрепленную расчетами. Это был бы , особенно притом, что институт-то был самый что ни на есть прикладной. Что тут оставалось делать? Только одно: действовать в духе известного анекдота про инженерную дипломную работу, где значилось: «а вал турбины сделаем из дуба. Всё равно ни один дурак до этого места не дочитает…». Так я и поступил. Единственный цифровой пример у меня — слегка подтасовал. Как рука поднялась? А очень просто: дело было не в цифрах, а в математике и в общем подходе. Настоящая обработка данных отняла бы многие месяцы — и могла не подтвердить изящных математических выкладок, мне же хотелось поскорее отвязаться.

Был ли я при этом полным профанатором? Ничуть. В момент, когда я принимался за работу — когда вся картина предстала передо мною еще только с эмбрионами уравнений, — я твердо верил, что так в природе и есть. Ученый ведь тоже верой живет. Иной раз вера толкает ученых на подлог — вот именно в том самом смысле: «сейчас я слегка натяну и подтасую, но дальше-то моя правота станет несомненной». Возьмем зоолога Пауля Краммерера (1880-1926). Он был верующий ламаркист. Верил всей душой в наследование приобретенных признаков — ну, и чуть-чуть подрисовал тушью своих жаб. Мировая знаменитость, между прочим; ученый, а не мелкий жулик. С пеной у рта доказывал свою правоту. А когда был пойман с поличным, покончил с собою — и не только от стыда, а еще и потому что не мог донести до сознания своих критиков, что он и в самой своей неправоте прав… Между прочим, чуть ли не с его смертью кончается целая эпоха в науке. На протяжении почти ста лет быть ученым значило быть ученым. До самого конца 1930-х немецкий язык был языком науки; тем, чем сейчас является английский. Этот факт — утрату немецкой гегемонии в науке — почему-то забывают причислять к катастрофическим для Германии последствиям нацизма.

Скажем и другое: диссертация — не более чем диссертация. Возможен, очень возможен и вполне пристоен минималистский подход. Иной раз человек представляет в качестве диссертации работу под названием , и она переворачивает мир. Бывает. Но 99,99% диссертаций полны ошибок и вздора, или, хуже того, , — и пропадают бесследно, притом, что их авторы иной раз всё-таки, не в пример мне, становятся учеными. Ведь цель-то и смысл у диссертации другие, служебные: показать, что человек может что-то делать самостоятельно, худо-бедно немножко в ладу с мыслью и логикой, не чужд изобретательности, и вот этого — самостоятельности, остроумия — в моей работе было как раз в меру, если не с избытком. Большинство диссертаций в мое время писались так: человек «входил в тематику» лаборатории, где имелись наработанные куски, пути и методы; делал некоторый (часто крохотный) вклад в общую копилку — и представлял работу в высшей степени реалистическую, привязанную к практическим нуждам, фактам и действительности, без фантазий, но такую, в которой сам он — почти отсутствовал. Еще и то добавим, что в советское время работать по-настоящему не давали, всюду были рогатки, шагу нельзя было ступить, — а человеку со степенью жилось чуть-чуть легче, и ради степени — ради будущего — можно было чем-то поступиться; все поступались. В проклятом Ленинграде перенасыщение в ученом мире было таково, что я всерьез строил планы переезда в Эстонию, в Красноярск и даже в захолустный Новочеркаск, где появилась группа, занимавшаяся математической биологией.

Вот еще что нельзя упустить из виду: никогда бы я диссертации не написал, не будь она для меня, сверх , еще и . На защите и до защиты критики специально отмечали элегантность моей работы, ее хорошие язык и слог. Что ж, у каждого автора (берем это слово в самом широком смысле) есть свое сокровенное маховое колесо, зачастую совершенно неясное прочим.

Сдал я сочинение в срок, в начале 1974 года. Началась самая мерзость: бухгалтерское начетничество, неизбежно сопутствующее защите. Нужны были отзывы. В АФИ работала умная женщина из биологов, Софья Львовна Пумпянская. Она прочла и ахнула:

— Скажите, бога ради, чем же там прочие-то занимаются у Полуэктова?

Я сперва не понял, куда она клонит. Второй ее вопрос прояснил дело:

— Как вы представляете себе будущее вашей модели?

Тут я догадался. Смысл ее слов был тот, что в моей работе сделано нечто радикальное, и будущее моей модели — лаборатория, а то и целый институт, который я под свою модель получу. Мне едва удалось уговорить ее, что я так высоко не мечу и что никакого будущего у моей модели нет. Отзыв она написала более чем благожелательный.