Мальчишке приходилось расставаться с мечтой. Он пережил страшный приступ ностальгии. Вообразите: послевоенные годы, послевоенный двор на Петроградской стороне; только что победили и спасли мир; спасли даже тех, кого и спасать-то не стоило: англичан, американцев. Быть русским значило быть человеком. Всё доброе, всё задушевное, высокое, прекрасное и чистое одному только этому народу принадлежало. Тут не было вопроса, тут был один сплошной ответ. Русские ведь всегда были лучшими. Удивительно ли, что теперь они — самый передовой народ мира, что они покончили с эксплуатацией человека человеком? (При капитализме, сказал один шутник, человек угнетает человека, а при социализме — наоборот.) Вся история русских озарена светом. Вот обложка книги: картинка в духе Васнецова; сражаются два богатыря верхами, у каждого щит и палица. Русский и татарин. Татарин, заметьте, нарисован с большой симпатией: это молодой, красивый и статный воин, гибкий, с тонкой талией, нарядный, да и палица у него получше. С такой симпатией нарисован, что, ей-богу, тут о дружбе народов в пору говорить, хоть эти двое норовят друг друга убить или изувечить, и вражда их — самая национальная. Замечательный татарин. Но разве можно его сравнить с русским богатырем?! Этот не то что красив, этот — прекрасен. Он рядом с татарином старик, ему под сорок, борода окладистая, но всё в его облике родное, всё взывает к сердцу, и ты всем сердцем знаешь, что он и мудр и добр, слабого защитит, змею-горынычу все двенадцать голов отрубит, а ребенка приласкает. Он — самый человечный из людей. Почему? Потому что русский. Этим всё сказано. И вот с этим-то и нужно было прощаться.
А Пушкин?! Тут еще один ужас. Всепоглощающая детская любовь к Пушкину тем замечательна, что она взаимна: и Пушкин тебя любит, любит только тебя, тебя — сильнее всех, как мама. Но с чего бы это Пушкину любить еврея? Ко мне постучался презренный еврей.
Конечно, там, в больнице, мальчишка нашел опору в любви другого великого человека: Сталина. Вождь хоть и умер недавно, но был бессмертен, и уж кто же любил меня сильнее его? Он и с того света мне на помощь пришел, подсказал ответ обидчику:
— Что же, и Сталин — еврей? Ведь он тоже Иосиф!
Обидчик ответил явной глупостью, несколько меня успокоившей: сказал, что и Сталин — еврей, и Ленин, и Молотов, вообще — все они, кто русскими правят, евреи, а уж в это никак нельзя было поверить. Чтоб русские, всех победившее, позволили кому-то собою править?!
Успокоила и мать, сказав, что раз она русская, то и я на самом деле русский. Кошмар на время отступил.
НАПИЛЬНИКИ ДЕВОЧКАМ
Мы впятером — родители, бабуля, сестра Ира и я — занимали большую сорокаметровую комнату. Лепной потолок: медальоны с виноградными ветками; малиновая печь с каминной полкой, тоже лепная, с архитектурными излишествами; паркет особенный, большими квадратами; а самое прекрасное и ужасное — две кариатиды при выходе в эркер: две голые грудастые терракотовые бабы, ниже пояса переходящие в какие-то подобия саркофагов. Ну, и мебель тоже — от бывших: в эркере — козетка красного дерева, с набитыми на ее ножки и подлокотники медными кружевами; между кариатидами — стол прихотливого абриса, каких я с тех пор ни разу не видел, с ножками, словно бы перехваченными в талии, сходящимися в одну а затем расходящимися бутоном столь причудливым, что впору было лезть под стол и разглядывать эти фортеля как произведение ваятеля (что я, конечно, и делал в дошкольном возрасте). Живи с малолетства в такой комнате — и точно будешь знать, что ты — избранник божий. У соседей ничего подобного нет. На двери нашей комнаты — медная ручка грушей. Типичный модерн — но никто на квадратные километры вокруг не знает этого слова. Не знают и того, что Петроградская сторона начала застраиваться поздно, в начале XX века; что дому — пятидесяти лет нет; не думают о таких пустяках; и ребенок воспринимает свой обшарпанный дом как один из образов вечности.
Выйдешь в коридор — направо дверь к Семену Ефимовичу и Александре Ивановне. У них — нечто неслыханное: ванная комната. Можно в баню не ходить. Детей нет. Александра Ивановна, молодая, добрая, невероятно красивая, не встает: умирает от рака, и это страшно. Семен Ефимович — седой, нелюдимый. Когда Александра Ивановна умерла, он, случалось, приходил с дамами, и мы гадали: не появится ли на коммунальной кухне новая хозяйка?
Налево по коридору две комнаты в одной, и в них — Назвичи: Григорий Захарович, Александра Моисеевна и их дочери, Люба и Марина. Григорий Захарович лыс, как сапог; работает бухгалтером; всегда молчит. Как-то пришел с работы (рассказывала Александра Моисеевна) и сидит перед тарелкой супа, а суп остывает.
— Почему ты не ешь? — спрашивает жена.
— Ложки нету, — отвечает муж.
Допускаю, что говорили они между собой не только по-русски, но я другого языка не слышал. Вообще тридцать лет ни одного другого языка не слышал в целом городе — как такое объяснишь по другую сторону границы?
В конце коридора — еще одна комната, с роскошью под стать ванной: с балконом. В ней — Шишкины: дядя Гена, тётя Валя, Вовка (мой ровесник) и Вадик (маленький). Все старшие в квартире были с друг другом на вы и по имени и отчеству, а тут — Гена и Валя. Гена — бывший солдат, прошел войну, после войны служил в Германии. Он ростом ниже Вали, что кажется нелепостью. Работает на заводе, по праздникам крепко выпивает; с Валей ругается, и эти громкие ссоры — престранное дело: как это ругаться с женой? Ведь она родная. Я совершенно этого не понимаю — и всё допытываюсь у Вовки: о чем они? Но и Вовка не понимает. Днем, после школы, у Вовки можно послушать радио (в других комнатах его не включают): задушевные голоса, рассказы и повести обо всем на свете, рассказы о наших социалистически достижениях, а с ними и о мерзостях, творящихся на диком Западе. Худшее ругательство пятилетнего мальчика политизировано: родителей он в пылу досады назвал американским правительством, чем насмешил всю квартиру. Гена Шишкин дружелюбен и неглуп. Когда в школе пошла арифметика, помогал решать задачки (чего от отца не дождешься). Первый урок алгебры тоже от него получен: решая арифметическую задачу, он вдруг начал складывать, делить и умножать буквы — и этим потряс душу соседского ребенка.
Напротив Шишкиных — дверь в кухню; рядом с кухней — коморка для прислуги и уборная. Прислуги, конечно, нет, но кто-то там по временам обитает.
Мать — домохозяйка. Она общительная, веселая, но немолодая: ей сперва под сорок, а потом за сорок. Первую дочь, сестру Иру, она родила девятнадцати лет, а Юру — в 33 года. Александра Моисеевна, тоже домохозяйка, примерно тех же лет, что мать. Девочки ее ребенку кажутся взрослыми: Люба чуть старше Иры, Марина старше Юры. И мать, и Александра Моисеевна много времени проводят на кухне, готовят на примусах, судачат, изредка и печь топят дровами. Однажды Александра Моисеевна говорит матери:
— А я, Валентина Федоровна, вчера девочкам напильники купила!
— Александра Моисеевна, зачем же девочкам напильники?!
— Ну как же! Это так модно. Вот я вам сейчас покажу ткань. Завтра отнесу портному… а может, вы сошьете?
— Ах, на пыльники…
— Да ведь я же и говорю: на пильники.
К Назвичам не войдешь так просто, как к Шишкиным, но всё же иногда — войдешь. У них в комнатах своя достопримечательность: картина на стене, репродукция брюлловской вещи из Русского музея: девушка с виноградной кистью. Зачем им виноград и Италия? Бог весть. Но, приглядевшись, понимаешь (конечно, по прошествии лет), что улыбчивая и радушная Александра Моисеевна в молодости очень должна была походить на эту девушку-итальянку с явно семитскими чертами. Повзрослев, можно и другое понять: что Брюллов — не выдумщик; что он, скорее всего, с натуры писал, только не в Ломбардии, а ближе к Неаполю или в Сицилии. Весь юг Италии как раз и является отчасти семитским, не может быть иным; в последние столетия империи сюда хлынул Ближний Восток, в средневековье — еще и сарацины генофонд подпортили. А в Риме евреи жили с первого века нашей эры, когда сегодняшних итальянцев и в проекте не было. Они там коренные. И не только там…