Выбрать главу

Афины, этот спрут, в гордыне уличён

У локрских берегов, в отваге детской,

Где двадцать кораблей выводит Формион —

Один к пяти! — на флот пелопоннесский.

Мой непривычный глаз резни не разглядит.

Туда, где сгрудились триремы кучей,

Веди меня по водам, Фукидид,

Дразни меня, выматывай и мучай.

И что за благодать: неравный этот бой

Пытаться разглядеть, над водами виднеться

Бакланом молодым, заигрывать с судьбой

И в детство человечества глядеться!

Тысячелетний зной, векам потерян счёт,

Под выгнутым крылом — залива постоянство,

Над берегом пророческим течёт

Внимательное, ясное пространство.

Тут уж и Адамс на меня уставился своим перекошенным (мне казалось — от изумления, а не от инсульта) лицом:

— Как, вы Фукидида читали?!

От Лотмана не осталось тогда ни слова — ни в дневнике, ни в памяти. Я ведь не к нему ехал. В годы отказа, в Ленинграде, мне довелось слушать одну его лекцию. Лотман нарисовал мелом на доске чертеж, из которого я заключил, что он сейчас примется новым способом доказывать теорему Пифагора: пифагоровы штаны на все стороны равны. Это и оказались штаны, но другие, петиметровы.

— Петиметром, — провозгласил культуролог, — мог стать всякий, а денди — это была благодать.

Его комментарий к я в те же годы прочел взахлеб. Одно там раздражало: зачем автор вместо Пушкин (Пушкин, Пушкин…) пишет всюду П без точки, да еще курсивом выделяет. Не играли это в науку, не дешевка ли? Сэкономил две страницы в книжке на пятьсот страниц и затруднил чтение. Имя у поэта склоняемое; иной раз неясно, «кто кого», действительный ли на дворе залог или страдательный. Чуть позже я столкнулся с рассуждением Лотмана о метафоре пути в стихотворении Лермонтова — и тут уж вовсе обомлел: выходило, что маститый литературовед не понимает стихов. Не идет лирический герой Лермонтова по дороге; только выходит на нее. Стихи самым своим тоном не оставляют в этом сомнения. Жизнь поэта — тоже. В дорогу он бы верхом отправился. Но тут Лотман не одинок. И другие маститые да именитые (Тарановский, Якобсон) делали ту же анекдотическую ошибку. Тоже стихов не понимали. Якобсон, бедняга, так и умер с верой, что Маяковский — поэт, да еще великий. Так и вижу, как он руку Сталину пожимает, другому великому языковеду.

— Вы не боитесь? — спрашивает Адамс. — Все, кто пытался меня переводить, плохо кончали. Мой немецкий переводчик свернул себе шею. Его верховая лошадь сбросила.

— Я не езжу верхом.

— А мой московский переводчик, близкий друг Юнны Мориц, из окна выбросился.

Мы идем с Адамсом и Светой через овсяное поле. Разговор — о современной русской поэзии. Света, милая резвушка, забегает вперед и прячется в овсе, а я как раз объясняю Адамсу, почему Кушнера предпочитаю Бродскому. Тот вдруг останавливается и спрашивает:

— Он что, еврей?.. — Я весь сжимаюсь в комок. Началось. Куда деваться? Будь я евреем, всё было бы в порядке; будь русским — и это неплохо; живут же люди. Между тем Адамс говорит такое, что я сейчас и дневнику едва верю: — Героический народ! Я много видел его представителей — и здесь, и в германском подполье. Самые смелые люди! Как нелепо бытующее представление о еврейской трусости!

Бедный, бедный Юрик… нет тебе места на земле. Оказывается, ты трусоват оттого, что ты не еврей… не до конца еврей…

Тут мы доходим до спрятавшейся Светы, она выскакивает из овса и говорит: — Гав! Хорошо, что слева; Адамс не слышит.

Сейчас я бы спросил Адамаса, откуда у него валлийская фамилия, но спросить уже некого.

Возвращался я 11 июля. Самолет вылетел без опоздания. Те же трое бравых пилотов — и целых три пассажира. Меня не укачало. Весь полет у меня вертелись в голове несостоявшиеся стихи: «Ночью была гроза — речка Ахья грязна…» Вот возьму и допишу сейчас, 36 лет спустя. А что? Я ведь всё это вижу, как если б дело вчера происходило. И стихи — единственная реальность в этом мире.

ПОЭТЫ

То танкетки, то ракеты,

Залп катюши над рекой.

Край родной, жидом воспетый!    

Где найдешь еще такой?

Я попался в шестилетнем возрасте — и навсегда. «Гетто избранничеств! Вал и ров. Пощады не жди! В сем христианнейшем из миров поэты — жиды!» Вот именно: пощады — не жди. Сомнительное избранничество кладет мрачную тень на всю человеческую жизнь, превращает тебя в заведомого неудачника. Сомнительное — потому что не сомневаться нельзя даже на вершине своих достижений, в сладчайшие минуты единения с музой. Боратынский — и тот сомневался: «Меж нас не ведает поэт, высок полет его иль нет, велика ль творческая дума…» Это в его-то время! Что же говорить о нашем, кромешном, кошмарном?

Ну, и жидовство тут очень на месте… Слово, кстати, совершенно безобидное; зря за него в 1920-30 годы в СССР в тюрьму сажали. Слово как слово. По-украински и по-польски другого и нет. Во всех европейских языках, кроме итальянского, используется тот же корень. И не в слове дело. Ко времени моего юношества слово тоже стало ругательством и оскорблением.

У Цветаевой поэты — жиды, но верно и обратное: жиды — поэты. Удивляться этому смешно. Кем бы ни были библейские пророки (одни их мыслителями назовут, другие — носителями слова божьего), в первую очередь они — поэты-морали­сты. Самая невнятица их правдоискательства, самое это непрописанное метафорическое бормотание о высоком и недостижимом — уже выдает поэта. Традиции — по крайней мере три тысячи лет, а с момента рассеяния весь строй еврейской жизни был сфокусирован на книге, весь , из поколения в поколение, подчинен одному жесткому правилу: правилу поэтической мечты. Теперь берем русскую просодию, самую живую и завораживающую из просодий всех новых языков; открываем черту оседлости, выпускаем евреев из гетто в эту просодию — и получаем неизбежное. Один поэт, назвать которого я не хочу, потому что он свое еврейство, всем очевидное, никогда публично не комментировал, сказал мне в 1984-м и повторил в 1997 году без свидетелей:

— Закончится двадцатый век, оглянутся — и увидят, что всю поэзию им сделали евреи.

Это потрясло меня. Сколько раз после наступления свобод его вызывали на разговор об антисемитизме (а ему досталось), и ни разу он не откликнулся ни полусловом, всегда не замечал вопроса. Как мой отец, вообще слова избегал. А тут — расовым барьером разделил! Потому, что для тех, кто , родина — не Россия и не русский язык (о языке как родине сейчас твердит каждый встречный и поперечный), а русская просодия. Россия, как показала последняя линька, безнадежна. Отвернуться и забыть — вот всё, чего она заслуживает. Ни Пушкин, ни Толстой никогда не признали бы сегодняшнюю Россию родиной. Они de facto не признают ее своею — каждым своим словом и душевным движением. На дворе — другой народ, чуждый и враждебный тому, который создал волшебную просодию и нравственно-духовные ценности, ошеломившие Европу в XIX веке.