Выбрать главу

Мы с Таней слишком дорожим нашим отличием от обывателей, чтобы отличаться от них внешне. Приходит наша очередь уборки — и мусор я выношу чаще, а пол мою чище соседей. Есть (мы убеждены в этом) только один способ преодолеть метафизическую тьму советской действительности: принять на себя все, без изъятья. Кто сказал, что переполняющие поэта звуки освобождают его от общей для всех участи: стоять в очередях, чистить унитаз? Моя полудеревенская соседка не смыслит в уравнениях — поэтому я уступлю ей плиту и подотру после нее под раковиной. Мне больше дано. Романтическое презрение к быту, когда он так тяжел, — всего лишь пошлость, перекладывание на ближнего своей человеческой ноши… Но стирка! — зимой, в ледяной воде. Этого не забыть. Особенно — стирка пеленок. Стирал я их с неимоверной тщательностью, с поистине религиозным пылом, гладил — с обеих сторон.

Поначалу бедность нас не пугала, скорее воодушевляла. Много ли нам нужно, пока мы вместе? Лежанкой служил матрац, стоявший на четырех ящиках из-под пива. Один из двух шкафов при перевозке сломался и был кое-как сколочен гвоздями; шрам шел прямо через переднюю дверцу. Два ветхих письменных стола, две примитивных книжных полки без стекол, совсем ветхий обеденный стол — тот самый, с Пердека, с архитектурными ножками; карликовый холодильник с двадцатилетним стажем; две крохотных зарплаты — и непомерная вера в будущее…

В 1973 году мы с женой решили, что мы — толстовцы. Счастливый человек не верит в жестокость и зло, с радостью готов подставить другую щеку. Православная церковь не годилась, ладана мы не хотели; о других религиях и конфессиях и слуху не было; моралистические сочинения яснополянского старца в точности отвечали нашему аморфному духовному запросу.

У евреев, как я узнал потом, есть высказывание: семья выше синагоги. Иначе говоря, семья — основа веры, начало служения. Чему, кому? Праздный вопрос! Можно не отвечать на него и даже не задаваться им. Можно оставаться полным атеистом (возьмите хоть Заболоцкого), а всё-таки знать всем своим существом, что ты пребываешь в храме. Я причастился этого чувства. Открыл в свой черед, что отказ от мелкого эгоизма — ключ к блаженству. Жертвовать ради близких в малом и в большом, жертвовать главным, тем, что еще недавно составляло смысл твоей жизни, начиная со свободы, не исключая и самого вдохновения, — это ли не счастье, не свобода? Конечно, бес — тут как тут со своей шутовской подсказкой: «свобода — это рабство!» Он гол, оттого и хитер на выдумки. Скажет: дракон кусает себя за хвост; разумный эгоизм — не разумнее безумного и не в меньшей мере эгоизм; эгоизм — всегда разумен, любой эгоизм… Дай ему волю, Мефистофель еще многое нашепчет: что в храме нельзя находиться слишком долго, потому что в нем не живут; что равенство в супружестве так же недостижимо, как в дружбе, — даже еще более недостижимо; что упоительное желание ничего не скрывать от предмета твоей любви — кратчайший путь ко лжи; даже — что ложь составляет самую сущность и квинтэссенцию супружества, притом не французского, не внешнего супружества, о котором и говорить нечего, а самого что ни на есть русского, задушевного, по Толстому: что Китти и Левин не могут не лгать друг другу, сперва в мелочах, а дальше — больше… Мефистофель красноречив. Он, пожалуй, до того договорится, что формальное французское супружество — честнее и лучше русского, потому что дальше отстоит от храма, меньше обольщается насчет человеческой нашей природы. Последний же свой довод, самый убийственный, бес у Дарвина возьмет; скажет, что весь этот храм, все эти высокие поползновения совершенно так же запрограммированы в наших генах, как движения самые низменные и в той же мере неизбежные. И добавит: всё это уже было под солнцем; всё идет в одно место… Но мы ему не поверим.

Первый отказ был еще не мне дан, не из ОВИРа получен. Это был мой отказ. Я похерил большую науку, пришедшуюся мне не по карману; согласился на маленькую. В стихах неожиданно тоже оказался возможен минималистский подход. Моя муза сменила валторну на дудочку. «В жизни есть счастье! Много счастья…», — этот минималистский вздох старика Казановы был мною услышан в 1971 году очень вовремя; подоспел кстати. Годы отказа начались полосой совершенно лучезарной, временем счастливейшей легкости и безмятежности.

В декабре 1971 года я участвовал в так называемой конференции молодых писателей Северо-Запада и был там отмечен как молодой да ранний: получил рекомендацию на издание книги моих стихов. Шарман-шарман. За мной дело не стало. В 1972 году я отнес макет книги в издательство , в лапы к чудовищному начальнику поэзии Анатолию Чепурову; одновременно у меня пошли публикации, сперва в провинции, затем в Ленинграде и в Москве. Еще лучше. Я едва верил происходившему; свою внезапную удачливость списывал на столь же внезапную легкость — и расплаты не предчувствовал. В издательстве ко мне отнеслись серьезнее, чем я сам к себе относился: взяли рукопись, назначили редактора, милейшую Киру Михайловну Успенскую. Прочтя, она сделала несколько замечаний явно толка: как если бы издание книги уже было делом решенным, а я — состоявшимся поэтом, под конец же добавила:

— Город у вас замечательный…

Я вытаращил глаза. Мне казалось, я пишу о себе, а не о городе. Ни одного краеведческого стихотворения у меня не значилось. Серьезность Успенской, ее готовность вникнуть в каждый эпитет, в каждую запятую моего текста — озадачили еще больше, шли дальше всякого вероятия. Я, конечно, не чувствовал себя полным самозванцем. За моими плечами стояла негустая рать людей, признавших и поддерживавших меня; мне было на кого опереться; меня начинали хвалить Глеб Семенов и Александр Кушнер; но одно дело похвалы вперемешку с критикой со стороны пишущих, и совсем другое — вот этот особенный деловой и уважительный тон, взятый Успенской, которая — это чувствовалось с первого слова — настоящий знаток и ценитель, специалист, да к тому же еще закрепленный за мною редактор издательства. И я для нее — реальность!

Но судьба уже стояла за спиной. Три публикации в 1972 году; две в 1973-м; три в 1974; одна в 1975-м (под псевдонимом) — и всё; дверь захлопнулась. Книга в не вышла, не могла выйти. Дело заглохло в 1974 году, когда, странно вымолвить, уже о подписании договора речь заходила; и приостановлено было , что Кира Михайловна мне прямо сказала. Рукопись я забрал из издательства в 1978 году, вместе с двумя положительными внутренними рецензиями. С 1981 года у меня начались публикации на Западе.

Чем был вызван ? Моей крайней неосторожностью. Я никак не хотел понять до конца, в каком обществе живу. Где-то мне вздумалось говорить без осуждения о недавно уехавшем Бродском. Стихов Бродского я не любил и не хвалил; сказал только, что хоть для себя эмиграцию исключаю, но не вижу возможности отнимать права на отъезд у другого. Говорил в обществе людей чужих, завистливых и . Забыл на минуту, каким диссонансом звучит для добрых людей моя фамилия. Ну, кто-то и стукнул.

Небо стало стягиваться в овчинку к концу в 1974 года. Защита диссертации откладывалась на неопределенный срок, издание книги (по некоторым признакам) — навсегда. Жена и дочь болели. В коммуналке появилась соседка-шизофреничка, отравлявшая жизнь. Аспирантская вольница кончилась, началась тягостная, тягловая советская служба в вычислительном центре СевНИИГиМа. Стихи пошли на убыль. Я рассорился с литературными друзьями. Денег едва хватало на еду. Жизнь уходила из рук, шла впустую. Спасти могла только религия. Как за соломинку, я хватался за мое половинчатое, недавно обретенное толстовство. Половинчатое потому, что у классика всё держалось на любви к человеку-Христу, впитанной с молоком матери, а у меня и бабка была атеисткой, не говоря о родителях. В шестилетнем возрасте меня ошеломили ее слова, не ко мне обращенные: