Выбрать главу

У кочегарки в этом смысле был недостаток. Конечно, во-первых и в главных она была студией. Не я один приходил на смену с пишущей машинкой, книгами и тетрадками в рюкзаке. Сама по себе отопительная работа была не бей лежачего. Полагалось только за приборами следить. Пришел, принял смену — и ты на сутки в полном, в почти полном уединении. Сочиняй, читай, мечтай, а то и отдохни, вздремни (понятно, это запрещалось; но лежанки были всюду). Вот в этом и состоял подвох. Кочегарка располагала к расслабленности, к лени. Случалось, после бессонной ночи дома, я, придя на смену, сразу ложился, а рюкзак стоял не развязанным. Оттого-то и времени, живого, настоящего времени, оказывалось в жизни меньше, чем должно было и могло быть, — но всё-таки несопоставимо больше, чем в затхлых советских институтах, где приходилось тратить лучшее на показуху и чепуху.

Преобладающей фигурой в котельных был писатель; бумага и авторучка — вот всё, что ему требовалось. Для художника — кочегарка была скорее клубом, чем студией. Из художников на 1-м Октябрьском участке Адмиралтейского предприятия треста Теплоэнерго-3 смутно помню Митю Шагина — с картинами, приводившими на память Куинджи. От Шагина пошли потом , но смысл этого культурного протуберанца от меня ускользает; я услышал о нем уже в эмиграции — и много изумился резвости котельных юношей. Я был старше. Для меня давно уже, говоря словами Пушкина, «прошел веселый жизни праздник».

Были и другие: дилетанты-бонвиваны с рассеянными интересами, не желавшие вписываться в жесткие и пошлые рамки советской жизни. Был Костя Бобышев, брат уже эмигрировавшего к тому времени поэта Дмитрия Бобышева. Костя рисовал (один из его натюрмортов до сих пор со мною), писал стихи (сохранилась рукопись посвященного мне стихотворения, в которой я не могу разобрать некоторых слов), но вообще тяготел к мистике, например, производил какие-то загадочные операции над числом пи. Был Толя Заверняев, изучавший санскрит и, как почти все, что-то писавший. Много позже, в 1990-е, мне передали на русской службе Би-Би-Си его письмо — с просьбой переслать другое, вложенное письмо… принцу Уэльскому. Sancta simplicitas! Он думал, что к представителю британского королевского дома можно вот так, с улицы, обратиться и получить ответ… Были иногородние: Нина Строителева, выпускница юридического факультета из Новосибирска; Оля Фалина из Казани, начинавшая художница, потом ставшая археологом. Естественным фоном этой культурной Голконде служила безликая толпа нормальных кочегаров: пьянчужка Макарыч «с Адмиралтейской 10», бабка Пелагея «с улицы Декабристов»; какая-то молодуха Галя Грузинская «с белыми от распутства глазами».

Особняком стоял один кочегар: Александр Александрович Калиняк, астроном. Был это маленький старик, выгнанный из Пулковской обсерватории за то, что совершил очередное открытие (которое — «нет человека, нет проблемы» — можно было присвоить). Его вклад в астрономию признан во всем мире: он догадался сфотографировать ядро нашей галактики в инфракрасном диапазоне. Фактически, он открыл это ядро. У других галактик ядра просматривались, а у нашей, родной и млечной, — нет. Калиняк увидел его первым из людей.

На два кирпича ставился чайник или кастрюля, снизу клался запальник (кусок трубы с краном, на шланге от главного газопровода). Прежде, чем поставить чай, Александр Александрович бросал в пламя запальника щепотку поваренной соли, приговаривая:

— Видите спектр натрия? Люблю такую физику.

Я не видел спектра натрия. Физике меня учили плохо, способностей к ней я совсем не обнаружил. Моя работа над Ходасевичем, распахнувшая горизонты, еще не началась; еврейские штудии — тоже; я был занят стихами и безнадежным, страстным богоискательством. Тут Калиняк мне не помог. Он верил, но Бога получил естественным путем — галактическим, с молоком матери. Моя невнятная религиозность была смятением и отчаяньем, шла не от родителей, а от моего собственного неблагополучия, внутреннего и внешнего. Как открытие я переживал эту старую (еврейскую) истину: семья выше храма; особенно — пока дети маленькие. В настоящей семье Бог — рядом, даже если ты полный атеист.

Я рассказал Калиняку, каким унижениям и издевательствам подвергали Таню в больнице 25-го Октября. Его история оказалась и вовсе трагической: его жену попросту убили; врач скорой помощи сделал ей неправильный укол, от которого она умерла на месте. «Так и пропала моя душенька…», вздохнул он. Я увидел перед собою одинокого человека без будущего, на краю могилы, у которого отняты любимое дело и лучший друг. Потрясенный, я пробормотал какую-то бестактность: мол, не всё еще для вас потеряно. Он понял меня неправильно и ответил:

— Для меня другие женщины — грязное белье.

Сколько раз я потом повторял эту фразу, про себя и вслух!

Другой урок тоже навсегда запал мне в душу. Узнав, что я добиваюсь разрешения на выезд, Калиняк спросил полуутвердительно:

— Вы ведь, конечно, в Израиль поедете?

Я обиделся — и пережил сильнейший приступ ностальгии. Мне почудилось, что меня запихивают в чулан; что родная культура отторгает меня по расовому признаку. Об Израиле в 1980-м я еще не помышлял. Прошли годы, прежде чем я понял: в моей обиде было больше расизма, чем в словах моего собеседника. Он-то знал, что Израиль, при всех его особенностях, во-первых и в главных — свободная демократическая страна, где можно быть кем угодно.

Ностальгия потом еще несколько раз хватала меня за горло — в России, до эмиграции. Когда русская земля оказалась за бугром, я об этих приступах вспоминал с удивлением.

ВОКРУГ ПРОХЛАДЫ

Настань в 1981-м или хоть в 1984 году свобода печати, Айдесская прохлада в одночасье сделала бы меня богатым и знаменитым. Еще и в 1990 году, при крушении большевизма, было бы не поздно напечатать ее отдельной книжкой, но тут я своей выгоды не понял, издать ее не догадался. Зато в 1981-84 годах видел не без некоторого изумления, что статья шла как горячие пирожки. Спрос на нее обнаружился не в одном только полуподполье, среди кочегаров и прочих эскапистов, но и среди вполне респектабельных гуманитариев, среди тех, кто, ненавидя или презирая советскую власть, служил, однако ж, в советских учреждениях и занимал должности. Говорю об этих людях без пренебрежения. Я в ту пору сам был бы рад оказаться в их числе, да судьба повернула иначе. Иным я прямо завидовал. Дмитрий Алексеевич Мачинский, например, был серьезный археолог (эта профессия осталась неосуществленной мечтой всей моей жизни), а вместе с тем и литературовед-любитель. Правда, занимался он Цветаевой, прямой эстетической врагиней, против которой в ту пору были направлены все мои чувства, вплоть до презрения (вообще специально зарезервированного для Маяковского). Цветаева именно казалась мне антиподом Ходасевича, и если в Ходасевиче мне нравилось всё без изъятья, то в ней — почти всё, кроме ее бедности и неудачливости (и уж точно почти всё в ее писаниях) было мне противно. На первом месте, конечно, стояло ее обращение с рифмой; «дедов-редок» — это, твердил я, была рифма для черни, для быдла, для эстрады. Простить такое нельзя. На втором месте шло ее неумение расставить знаки препинания. Сегодняшнее засилье тире в русском языке (сплошь и рядом идущего вместо двоеточия, которым пользоваться разучились) отчасти — вина Цветаевой. Другого знака она словно бы и не ведала. На третьем месте (да-да, на третьем) шла ее излишняя восторженность в стихах и в жизни, с неумеренными очарованиями и быстрыми разочарованиями. Всё течет, но разве душа не просит некоторого постоянства? Что это за чехарда, за промискуитет? Сперва молиться на Ахматову, а потом плюнуть ей вслед. А молитвы Блоку? Эти взлеты и падения, эта неразборчивость — всё это тоже было дешевкой в моих глазах, потворством эгоизму и одновременно пошлой игрой на потребу черни. При этом в таланте я Цветаевой не отказывал (а Маяковскому отказывал напрочь), только талант ее казался мне загубленным. Я любил ее гимназические стихи, кое-что из чешского цикла и парижское … Понятно, что в его увлечении Цветаевой я совсем Мачинскому не завидовал и не сочувствовал, почти жалел его, как христианин жалеет нераскаявшегося грешника. Но человек он был умнейший и обаятельнейший, а сверх того — потрясающий лектор. Я как-то слушал его доклад о Цветаевой в музее Достоевского; слушая, ловил факты и почти ни с чем не соглашался из доводов, а докладчиком (как и все вокруг) восхищался. Мачинский умел владеть залом; качество редкое и драгоценное. Сорвав заслуженные аплодисменты, он, помнится, сказал: