Выбрать главу

Летом 1979 года, после таниной операции, мы снимали дачу в Горской, вдоль Приморского шоссе, за Лисьим Носом, — снеимали вместе с таниной ближайшей подругой Ниной Геворкянц и ее дочкой Женей, тремя годами моложе Лизы. Таня была еще очень слаба после операции, ходила с палкой. Нина обещала делать за нее почти всю дачную работу — и не обманула. Осложняла общежитие только маленькая Женя, которой следовало бы родиться мальчишкой — так была резва, проказлива и бесстрашна. В связи с нею, с ее рождением, я узнал о престранном законе, всегда действовавшем в Российской Федерации. Дело в том, что Нина по паспорту значилась армянкой (с тем же успехом она могла записаться и полькой — по матери), а отец Жени был из вепсов, не подумайте дурного: из той самой веси, которая вместе со словенами ходила в девятом веке к варягам просить себе князя. Так вот, закон республики предусматривал в мое время для таких детей право записаться русскими. Если оба родителя — разной «национальнсти», притом любой; если даже ни один из них не значится русским, — всё равно перед ребенком открыты братские объятия первого среди равных.

В сущности, это был самый что ни на есть цивилизованный и европейский закон, но с одной маленькой оговоркой: графа во российском паспорте (удивительном документе, направленном против крестьянства: только у колхозников паспортов не было) имела в виду этнос, а не гражданство. Закон и тут был прав и разумен, отвечал традиции. Исторически русские никогда не были племенем, всегда — смешением племен, — с первых шагов истории, с того момента как это имя — — впервые прозвучало. Оно и прозвучало-то, к слову сказать, не по-словенски, а по-фински, где по сей день означает . Из текста летописи (на что никто до сих пор не обращал внимания) видно, что чудь, а не словене обратились к варягам. Шли все вместе, а говорили — финны:

И идоша за море к варягамъ, к Руси… Реша руси чюдь, словене и кривичи и вси: земля наша велика и обильна, а наряда в ней нетъ. Да поидите княжить и володеть нами… И от техъ варягъ прозвася Русская земля.

Этот исторический разговор шел на языке, понятном варягам и финнам, но не словенам, которые получили слово готовеньким, услышали его несовсем точно и трансформировали услышанное имя из в . Дальше — по летописи. Под новым именем объединились несколько северных племен. После захвата Киева к ним прибавились южные: хазары и евреи. Отсюда и «пошла есть». Князь Игорь, столь неоднозначно воспетый в , по духу — на сто процентов русский, а по крови — по крайней мере на половину, если не на три четверти, половец. Вот и Женя (фамилия у нее была П óлина) оказалась русской. Всё правильно (за вычетом советской власти, конечно). Потом судьба Жени так повернулась, что она стала норвеженкой и родила четырех викингов.

Для меня 1979 год проходил под знаком Боратынского. Я еще служил в СевНИИГиМе, а после работы отправлялся в Публичку — читать сокровище: толстенную диссертацию норвежца Гейра Хетсо (Geir Kjetsaa) о Боратынском, написанную по-русски. В судьбе поэта бросалась в глаза лакуна: его детский проступок советские источники ханжески замалчивали. Не было ни одной книги, где об этом можно было прочесть, — ни одной! Получалось, что нас, читателей, власть за каких-то недоумков или несмышленышей держала. Что тут было скрывать?! В Пажеском корпусе мальчишка — чисто по-мальчишески — проворовался. Играл в благородных разбойников в компании таких же сорванцов, пажей Приклонского и Ханыкова (не иначе как от хануки; но тогда я и слова этого не знал), на дворе-то Шиллер стоял во весь рост. Создали .

«Приклонский, подобрав ключ к бюро своего отца, обеспечил общество казенными деньгами, на которые мальчики покупали конфеты, фрукты и даже вино. Тайные пиры на чердаке… Приклонский в отлучке, Боратынский и Ханыков, выпив по рюмке ликера для смелости, вынули из бюро камергера пятьсот рублей ассигнациями и черепаховую табакерку в золотой оправе…»

На следствии Боратынский признал себя начальником Общества — и в апреле 1816 года был исключен из Пажеского корпуса, с разрешением выслужить вину солдатчиной. Всего этого нам знать не полагалось, русский поэт (Россией по сей день не прочитанный) должен был представать беленьким, с крылышками. Повторю в сотый раз: ужас советской власти в мое время состоял уже не в ее жестокости, не в первую очередь в жестокости, а в пошлости и бездарности. Как понять стихи Боратынского и его жизнь, не зная, за что он в солдаты угодил?

Писал Хетсо по-русски на удивление правильно, но всё же не без петухов вроде «имел влияние над цесаревичем». Я не знал, чему больше удивляться: правильности или срывам. Как я был ему благодарен, как мне хотелось подружиться с этим человеком! Рядом с мертвечиной советских литературоведов его текст был живой, обаятельный — и всегда (в биографической части) развивался умно, ставил те вопросы, которые напрашивались.

«Больше всего бросается в глаза непобедимая страсть юноши к ре­зонер­ству…»

За одно это кинешься ноги обнимать. Мы-то ведь одни агиографии знали. А провал на экзамене? Разве не хотелось узнать об академических успехах поэта? Пушкин, между прочим, окончил лицей третьим с конца по успеваемости. Тоже не блистал. Но и это было тайной мадридского двора в советских пампасах. Простую истину — что ни один из великих писателей не был вундеркиндом, что писателем человека делают случай и общество, а не логарифмическая линейка в генах, — приходилось добывать из-под глыб.

Двадцать лет спустя мне случилось взять у Хетсо по телефону интервью о Боратынском для русской службы Би-Би-Си. К этому времени я уже читал его статьи, многого от интервью не ждал, да ничего и не получил…

По вечерам я приезжал в Горскую и, захлебываясь, пересказывал прочитанное и продуманное, а Таня и Нина, уложив детей, слушали. Мое радостное возбуждение передавалось им. Слушали меня с интересом, но понимали очень по-разному. Нина, женщина яркая, во всем, от внешности до характера, резко прочерченная, была умна и артикулирована, ее нравственные суждения обо всем могли служить эталоном, но стихов она не чувствовала и прошлым не интересовалась, вся была в сегодняшнем дне, в своей профессии (она преподавала английский) и в своей нелегкой жизни. В ту пору это было для меня загадкой; мне казалось, что каждый умный человек должен любить и понимать стихи, — заблуждение, восходящее к нездоровой атмосфере послесталинской оттепели, когда посредственные стихотворцы собирали стадионы слушателей, изголодавшихся по свободе.

Тем летом приехал из Красноярска мой оппонент по диссертации, Владимир Николаевич Белянин; он привез мне (был проездом в Москве, в ВАКе) мой окаянный кандидатский диплом, утративший актуальность: наукой я больше не занимался. В Ленинграде я водил Белянина по литературным и живописным салонам; он всем интересовался, записывал мои комментарии, просил рукописей и журналов самиздата, приценивался к картинам одного полуподпольного художника, которым я в ту пору увлекался. Человек он был от сохи, вырос в Сибири, ученым стал своим горбом, внешне же представал этаким Васькой Буслаевым, типичным былинным новгородцем (только ростом не вышел): белокурый, несколько неуклюжий, но сильный, востроносый, с самыми, насколько я мог судить, славянскими чертами лица. Этим наблюдением я с ним и поделился: сказал, что не знаю более типичного славянина, чем он. В ответ славянин задумался на долгую секунду, а потом огорошил меня: сказал, что его бабушка-сибирячка была еврейкой… огурцы солила, картошку сажала… Вот вам и Лафатер с его физиогномикой! Но, однако ж, евреи-то каковы… В сознании советского человека всё никак не укладывалось, что они такие же люди, как все. Да-да, советского: я к этому времени уже вышел с вилами на паровоз, пёр против советской власти, но разве я не был плотью от ее поганой плоти?