Выбрать главу

Но всё же люди появлялись. Митя Волчек, филологический юноша, затеявший машинописный журнал , пришел ко мне 4 января 1983 года с рекомендацией Кобака или Иванова именно сюда, на Уткину Дачу. Пришел за разрешением перепечатать мою Айдесскую прохладу. Вот, подумал я, польщенный, племя младое, незнакомое, которое перенимает из моих слабеющих рук наше дело (для меня состоявшее целиком не в политике, а в эстетике). Вот наше будущее! Не зря мы хранили гордое терпенье во глубине котельных руд. Потом выяснилось, что в эстетическом отношении Волчек — самый что ни на есть враг, а вовсе не друг. Его Ходасевич только тем привлекал, что был в ту пору поэтом запретным. Догадался я об этом годы спустя, когда митины стихи увидел (кто же стихов-то не писал?); а в 1983-84 годах продолжал с ним общаться, летом ездил к нему с ночевкой на дачу в Солнечное (с 1 на 2 августа 1983 года), зачем-то был у него дома в молодежной компании, где оказался совершенно лишним. Потом, после моего отъезда, Митя писал мне письма за границу — с рассказами о новостях официальной и полуподпольной литературы. Кое-что из этих новостей я в 1984-85 годах пересказал на волнах радиостанции — и тем надоумил Митю, можно сказать, поприще ему указал: он сам стал делать репортажи для , а с наступлением воли сделался штатным сотрудником этой радиостанции. Незадолго до его поступления на , в 1990 году, на русской службе Би-Би-Си в Лондоне появился какой-то его знакомый, с приветом от Мити — и советом: мол, не следует спешить с возвращением в Россию. От этих слов я рот открыл. С возвращением? Вернуться из Англии — в Россию? Полет митиной мысли (или мысли этого его герольда) ошеломил меня. Неужто страна, где я десять последних лет прожил, как пленный в неприятельском лагере, переменилась в одночасье? Неужто я уезжал, чтоб вернуться? Молодой человек, не хлебнувший горя, не понимал чего-то важного. Эстетические расхождения, как это всегда и бывает, еще резче проступали через расхождения этические.

Новый 1982 год я встречал на дежурстве; приехала Таня с подружкой Люсей Степановой, но сразу после полуночи обе ретировались. Тане в котельной нечем было дышать (а я и легкого недомогания не испытывал от дурного воздуха). Люсе в моем скиту было неуютно.

Напряжение в городе росло. КГБ «копал на культурников»: на Общество по изучению еврейской культуры. Альманах ЛЕА в такой степени находился под ударом, что Яша Городецкий, которого несколько часов продержали в Большом доме (13 декабря 1982 года), прямо советовал мне готовиться к аресту («первым возьмут меня, вторым тебя»). Арестовали и посадили потом двух других: Алека Зеличонка и Володю Лифшица, самых деятельных и умных, самых последовательных в еврейском отказе.

Невничал и Мартынов; 11 декабря 1982 года он приехал ко мне на Уткину Дачу с Варей — сообщить об обыске у поэта Владимира Эрля (к еврейским делам непричастного); приехал с книгами — жечь книги. Не без некоторых трудностей что-то из привезенной им опасной литературы мы, действительно, сожгли на плиточном полу котельной, под пламенем запальника. Плитки, вовсе не огнеупорные, лопались. Приходилось собирать золу по всей котельной.

Был и один в высшей степени странный визит: приехала ко мне на Уткину Дачу Галя Боговарова, сотрудница отдела экономики СевНИИГиМа. С нею мы в 1970-х сперва оба состояли аспирантами в этом квардратно-гнездовом учреждении, потом — работали (если это можно назвать работой) в упомянутом отделе и (на минуту было и такое) в волейбол за отдел играли — то есть, конечно, я один играл за всю команду. Была ли Галя прямой доносчицей? Отъездных надежд я от нее в СевНИИГиМе не скрывал, а мой уход в кочегарки всеми коллегами, даже непосвященными, был верно истолкован как начало борьбы за выезд. Приехала Галя со странными словами: мол, выехать по еврейскому приглашению не удается, сам видишь (действительно, выезд всё сокращался, в отказе сидели многие тысячи), но есть другой путь: люди отправляются в круиз по Черному и Средиземному морю, высаживаются в Стамбуле — и тю-тю. Она будто бы для себя решила встать на этот путь (а прежде эмигрировать не собиралась). Всё это шло в русле общей нашей беседы . Принцип «со всеми — одинаково» и моё назывное литературное толстовство мешали мне обрывать общение с людьми неумными и неинтересными; мое время не пересчитывалось в деньги, казалось, что его сколько угодно, — вот и не прогнал я ее. Под конец этой беседы ни о чем Галя вдруг сказала, что если б я сейчас надумал вернуться в СевНИИГиМ, то меня бы взяли назад. Лишь закрыв за нею дверь на тяжелый амбарный крюк, я сообразил, что это предложение и было целью ее визита: что Галю — послали, послал, может быть, добрый и хитрый Игорь Дмитриевич Никитин, а его надоумили другие доброжелатели, партийные начальники. Странно, ей-богу! Стоило ли из-за меня хоть палец о палец ударить? Кто и что мог подумать на мой счет? И где? Ответа нет. Но где бы и что бы ни подумали, а там просчитались. Я уже вкусил свободы в двух ее ипостасях: свободы от советской лямки и свободы, проистекавшей от сознания моего нравственного превосходства над всем их миром, пустым и обреченным. Ни на каких условиях не вернулся бы я не то что в затхлый СевНИИГиМ, которого всегда стыдился, а вообще «в советскую науку», к советской жизни. Социальное падение, открытое противостояние пошлому режиму — окрыляли. Пусть в несопоставимо меньшей степени (в меру моего человеческого масштаба), а всё же я испытывал именно те чувства, что Иеремия в яме, Лунин на цепи.

В Уткином коммунальном доме напротив конюшни находилась мастерская живописца или скульптора. Один раз художник явился ко мне, тоже с разговорами ; а между делом предложил на прочтение что-то из Бродского. Я с благодарностью отклонил предложение; сказал, что всё давно читано. Гость мне не понравился, имени его я не запомнил.

Все эти годы моя мать непрерывно болела, точнее — умирала. Мне, раз в три дня, в очередь с сестрой и племянником, приходилось ездить к ней домой и в больницы, сидеть при ней. Дома, по хозяйству и с Лизой, помогала теща Александра Александровна, приезжавшая, хоть и не ежедневно, с Ланского шоссе (а мы с Таней ездили раз в неделю к ней на Ланское мыться; у нас в коммуналке ванная была без горячей воды). Таня тоже почти всё время болела. Несколько раз теряла сознание и падала, в том числе и на улице. Мучили ее, главным образом, боли в позвоночнике и перепады давления; по крайней мере дважды случался гипертонический криз; ее подолгу не отпускали головные боли; иной раз она есть не могла; даже от ложки мёда ее тошнило. Я научился делать уколы: колол ее каким-то румалоном и баралгином.

На Уткиной Даче, 10 ноября 1982 года, был мною закончен двухтомник Ходасевича: солидная работа, с портретами, которые кто только мне не помогал найти и переснять. В Москве в этот день уже знали о смерти Брежнева, а по радио объявили только на следующее утро, в 11:00. Андропов сел на трон 12 ноября. Говорили, была минута крайнего смятения в верхах: милиции раздали автоматы, Москву полностью блокировали, ни въезда, ни выезда, стянули войска. Слушать это было невероятно смешно. Кого боялись? Но ведь это и всегда так было, с момента прихода большевиков к власти: они всегда боялись, особенно в первые годы, со дня на день ждали взрыва народного гнева, расплаты за узурпацию и злодеяния. Честные народники! Они верили в народ, думали, что народ — реальность. Своего собственного мифа, своей тени боялись… В 1982 году мне, человеку совершенно аполитичному, в голову не приходило, что там, в Москве, автоматы очень могли пригодиться — и не против «народа». Могла возникнуть бойня между фракциями, домогавшимися власти. Делить-то было что. Путинская Москва обнажила эту сторону дела даже перед теми, кто, подобно мне, никогда не интересовался механикой власти.