Выбрать главу

— Прекрасная у тебя дочь, Терентий Саввич, непременно ее в науку надо послать, и так, чтобы далеко ушла, отцу чтоб не видать.

— И пусть уходит! Хоть в академию, — притворно сердито сказал Ламычев, поцеловав в губы Пархоменко. — Тебе обязан, Александр Яковлевич. Ты — ее уводишь, и чем дальше уведешь, тем и ей и мне лучше; я так свою обстановку понимаю. Кроме того, сообщаю тебе последние сведения. Махно-то приказал еще по одному коню у селянина мобилизовать.

— Ну, теперь махновцам — крышка!

— Крышка! — И, прыгая в сани, он крикнул вознице: — Гони, как будто за самим Махной гонишься!

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Знобило, голова болела все больше и больше. Когда они въехали в расположение пархоменковских дивизий, Штрауб сказал:

— Плохо, если мы здесь Ривелена встретим.

— Ну, сделаем вид, что не узнали, — сказала Вера Николаевна.

— А если — внезапно?

— Откуда же внезапно, когда посылают нас по его предложению?

— По его? Он тебе писал?

— Писал.

— И ты его давно знаешь? — задал он давно мучающий его вопрос.

— Года четыре, кажется. Нет, три с половиной. В обществе он был очень мил.

— Почему же ты не говорила мне, что работаешь с ним?

— Зачем? Он сказал: «Придет время, и вы признаетесь мужу».

— И теперь пришло?

— И теперь пришло, — ответила она просто, и этот простой ответ ужаснул его, хотя он весьма отдаленно понимал всю ужасную ясность этого ответа, стараясь всеми силами уйти от этой ясности.

Уходя от этой ужасающей ясности, он убеждал себя, что она сознается в совместной деятельности своей с Ривеленом потому, что любит его, Штрауба, и любит теперь так сильно, что пора ей выдать самые глубокие и серьезные свои тайны. Он не мог понять и осознать ту ужасную для него правду, что Вера Николаевна никогда не любила его и что он нужен был ей на ее пути как помощник, а как только его помощь оказалась для нее слабой, он стал не нужен ей; и она хотела убрать его возможно быстрей.

Они въехали в село ранним утром. Когда переезжали речку, около проруби они увидали солдат, поивших коней. Сначала они подумали, что это свои, но затем по шлемам догадались, что попали в расположение Конармии. Возвращаться было уже поздно, к тому же их возница сморщил свое скопческое и злобное лицо и сказал, сразу поняв их тревогу:

— Провезем. Снаряжение возили, а человек — что…

И он крикнул красноармейцу:

— Школа где тут? Учителя везу.

Красноармеец, не оборачиваясь, махнул рукой налево.

Вера Николаевна искоса посмотрела на Штрауба. Да, он был болен. Как он изменился! Солнце взошло, и в ярком его свете на Штрауба было страшно смотреть. Лицо горело: видимо, сильно недужилось, но и жар не украшал его, а делал еще более ужасными эти ввалившиеся глаза и синие губы. Одет Штрауб в студенческую шинель, голову повязал желтым башлыком. Голова у него сильно тряслась. И Вере Николаевне было странно, что она нисколько не жалеет его, а больше того — она чувствует, что с каждым шагом лошади, приближающим ее к Быкову, сильнее и сильнее ненавидит Штрауба, всю его длинную и томительную бездарность, хвастовство, глупый апломб, с которым он всегда проводит параллели между собой и Наполеоном, или Бисмарком, или еще бог знает кем, и любит восклицать при этом, хлопая себя ладонью по голове: «Вот кто спасет цивилизацию и капитализм!» «Боже мой, какой ничтожный и жалкий человечек!» — думала она, помогая ему вылезти из саней: он сказал, что чувствует сильнейшее головокружение и тошноту. «Какой ничтожный и суетливый человечишка!» — думала она, глядя на его мелкие и действительно суетливые движения.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ

Когда Лизе Ламычевой передали, что захворали учительница и ее муж, ехавшие куда-то на службу, то она, давно не говорившая с учителями и с удовольствием вспоминавшая курсы в Луганске, немедленно собралась и пошла. Увидав Веру Николаевну, ее полукрестьянское, полугородское платье и мужа ее, лежавшего на лавке и прикрытого студенческой шинелью, Лиза еще более умилилась. Она бережно поставила термометр — термометров тогда было совсем мало, — вынула часы и заметила время.

Штрауб с беспокойством следил за ее движениями. Поглядев на термометр, она небрежно, как всегда при разговоре с больными о температуре, сказала:

— Тридцать восемь и одна десятая. Инфлюэнца, наверно.

А на самом деле было тридцать девять с десятыми, и она видела, что у него не инфлюэнца, а тиф. Штрауб ей не нравился — и не тем облезшим и грязным видом чрезвычайно изможденного человека, видом, к которому она теперь привыкла, а не нравился чем-то более глубоким и сложным, каким-то еле уловимым запахом душевной мерзости. Она, чтобы не беспокоить больного, ступая на цыпочки, вышла в другую комнату.