Придя в хату, где стояла походная типография, он внимательно посмотрел на Веру Николаевну. Она села штопать чулок. Лицо у нее было неподвижное, скучающее. Кассы стояли на столе, прикрытые влажным войлоком, и Штрауб подумал: уже можно не ругать хлопца за то, что не стрясли с войлока снег, а если войлок заледенеет на улице, то и черт с ним. Штрауб снял шапку и повторил вслух свою мысль:
— Все-таки, Вера, хорошо в городе!
— Как говорится, от скуки и земля вертится, — сказала сухо Вера Николаевна, давая этим понять, что даже его восклицания, глупые и однообразные, со скуки ей кажутся достойными внимания.
В иное время Штрауба это больно кольнуло бы, но сейчас он улыбнулся и воскликнул:
— Совершенно верно!
Вера Николаевна ничего не ответила. Только иголка быстрее заходила в ее пальцах:
— Вернись к Махно сейчас же, пусть велит выдать тебе карандашей, ученических тетрадей, чернил. Лучше всего и безопасней пробраться учителями. Учителей они и любят и умиляются перед ними.
Щуря глаза, она дотронулась до его лица кончиками длинных своих ногтей и тотчас же с видимым омерзением отдернула руку. Голос у нее был и умоляющий, но такой, каким умоляют в последний раз, и в то же время презрительный.
— Соображайте обстановку, голубчик.
Штрауб понимал, что она рассуждает правильно. Он послушно вышел и направился к Махно.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Два дня назад на площади села, против школы, похоронили двух убитых махновцами работников сельсовета: председателя и секретаря. А могилу уже занесло пушистым, как пена, снегом, и тень тополя лежит на ней ало-голубая и такая крепкая и ясная, как будто она лежала здесь сотни лет. Поодаль возвышается братская могила, возникшая здесь летом: к высокому столбу прибита доска с надписью: «Погибли за социализм», и позавчера, когда хоронили председателя и секретаря, над доской приделали маленький, покрашенный охрой навесик, чтобы надпись подольше держалась.
Пархоменко провожал Ламычева, который уезжал в Екатеринослав для доклада командованию Конармии о действиях группы, преследующей Махно. Позади, скрипя полозьями, шла подвода, возница что-то насвистывал, а Ламычев вслух перебирал, что он скажет, хотя все слова были тщательно записаны:
— …передвижения противник совершает большей частью ночью, для чего разделяется на маленькие шайки Махно говорит: там-то и там соединяемся, — и разбегаются. Что же касается снабжения и пополнения, то черпаемое им в кулацких районах…
Он откинул назад голову, посмотрел голубыми близко поставленными друг к другу глазами в небо и сказал:
— На Дон мне хочется, Александр Яковлевич!
— Внука растить?
— И внука и вообще все человечество, Александр Яковлевич!
Пархоменко рассмеялся. Хотя последнее время была страшная скачка, все же Ламычев, по стародавнему времени считая сражение с Махно пустяковым делом, успокоился, раздобрел и ходил необычайно самодовольный и важный. И сейчас он шел, выпятив грудь и глубоко дыша морозным крепким воздухом.
Поскрипывали полозья. Из переулка гнали к водопою скотину. Корова остановилась у коричневого плетня и стала тереться; с плетня падал слежавшийся снег.
Пархоменко спросил:
— А ты, Терентий Саввич, к нашим-то зайдешь?
— В войне — народу сутки, а себе минутки. Обязательно зайду, отдам минутку. Харитина Григорьевна детей собиралась везти в Екатеринослав. Как сказать?
— Чего им мучиться по этим железным дорогам. Не советую, скажи. Вот Махну выметем, Донбасс подметем, уголь станем доставать: ему, небось, тоскливо под землей лежать. Да и то сказать — всякому огня хочется.
— И углю?
Они рассмеялись.
— По углю думаешь пойти, Александр Яковлевич?
— Хотел бы по заводскому делу, да не пустят. Климент говорил, что в академию надо идти.
— Для академии ты ростом вышел!
Ламычев достал часы, щелкнул крышкой: дескать, и мы тоже делали кое-что, и — пожелай мы в академию, вряд ли откажут. Хороший, честный мужик этот Ламычев! А семья какая, какое крепкое, честное племя!
Сынишка Лизин уже говорит, и первое слово, сказанное им, было «часы»; так долго дедушка вертел их перед его глазами. А дочь, Лизавета Терентьевна, промчалась свыше тысячи километров то в тачанке, то верхом, изредка в санях, — тряско, холодно, клопы, сырость, болезни, сухой хлеб, горячая пища бывает раз в пять суток, — и ни разу не пожаловалась Лиза, не погрустила; а если стычка, бой, она всегда впереди, и раненый немедленно получит и врачебную помощь и утешение.
— Прекрасная у тебя дочь, Терентий Саввич, непременно ее в науку надо послать, и так, чтобы далеко ушла, отцу чтоб не видать.
— И пусть уходит! Хоть в академию, — притворно сердито сказал Ламычев, поцеловав в губы Пархоменко. — Тебе обязан, Александр Яковлевич. Ты — ее уводишь, и чем дальше уведешь, тем и ей и мне лучше; я так свою обстановку понимаю. Кроме того, сообщаю тебе последние сведения. Махно-то приказал еще по одному коню у селянина мобилизовать.
— Ну, теперь махновцам — крышка!
— Крышка! — И, прыгая в сани, он крикнул вознице: — Гони, как будто за самим Махной гонишься!
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Знобило, голова болела все больше и больше. Когда они въехали в расположение пархоменковских дивизий, Штрауб сказал:
— Плохо, если мы здесь Ривелена встретим.
— Ну, сделаем вид, что не узнали, — сказала Вера Николаевна.
— А если — внезапно?
— Откуда же внезапно, когда посылают нас по его предложению?
— По его? Он тебе писал?
— Писал.
— И ты его давно знаешь? — задал он давно мучающий его вопрос.
— Года четыре, кажется. Нет, три с половиной. В обществе он был очень мил.
— Почему же ты не говорила мне, что работаешь с ним?
— Зачем? Он сказал: «Придет время, и вы признаетесь мужу».
— И теперь пришло?
— И теперь пришло, — ответила она просто, и этот простой ответ ужаснул его, хотя он весьма отдаленно понимал всю ужасную ясность этого ответа, стараясь всеми силами уйти от этой ясности.
Уходя от этой ужасающей ясности, он убеждал себя, что она сознается в совместной деятельности своей с Ривеленом потому, что любит его, Штрауба, и любит теперь так сильно, что пора ей выдать самые глубокие и серьезные свои тайны. Он не мог понять и осознать ту ужасную для него правду, что Вера Николаевна никогда не любила его и что он нужен был ей на ее пути как помощник, а как только его помощь оказалась для нее слабой, он стал не нужен ей; и она хотела убрать его возможно быстрей.
Они въехали в село ранним утром. Когда переезжали речку, около проруби они увидали солдат, поивших коней. Сначала они подумали, что это свои, но затем по шлемам догадались, что попали в расположение Конармии. Возвращаться было уже поздно, к тому же их возница сморщил свое скопческое и злобное лицо и сказал, сразу поняв их тревогу:
— Провезем. Снаряжение возили, а человек — что…
И он крикнул красноармейцу:
— Школа где тут? Учителя везу.
Красноармеец, не оборачиваясь, махнул рукой налево.
Вера Николаевна искоса посмотрела на Штрауба. Да, он был болен. Как он изменился! Солнце взошло, и в ярком его свете на Штрауба было страшно смотреть. Лицо горело: видимо, сильно недужилось, но и жар не украшал его, а делал еще более ужасными эти ввалившиеся глаза и синие губы. Одет Штрауб в студенческую шинель, голову повязал желтым башлыком. Голова у него сильно тряслась. И Вере Николаевне было странно, что она нисколько не жалеет его, а больше того — она чувствует, что с каждым шагом лошади, приближающим ее к Быкову, сильнее и сильнее ненавидит Штрауба, всю его длинную и томительную бездарность, хвастовство, глупый апломб, с которым он всегда проводит параллели между собой и Наполеоном, или Бисмарком, или еще бог знает кем, и любит восклицать при этом, хлопая себя ладонью по голове: «Вот кто спасет цивилизацию и капитализм!» «Боже мой, какой ничтожный и жалкий человечек!» — думала она, помогая ему вылезти из саней: он сказал, что чувствует сильнейшее головокружение и тошноту. «Какой ничтожный и суетливый человечишка!» — думала она, глядя на его мелкие и действительно суетливые движения.