Под отвратительный хруст и скрип возникшая перед глазами черная трещина, бездонная и жуткая, превратилась в гигантский проем, и две половинки только что существовавшего мира стали ужасающе медленно падать. Они не выдерживали собственной тяжести и обваливались кусками, а потом вдруг обмякли и потекли, срываясь большими грязными каплями и мерзко плюхаясь в бурлящую где-то глубоко внизу жижу.
И он закричал от страха, отчаяния и боли. Но крик потонул в жуткой какофонии звуков, растворился в ней, и только слышнее сделалось гнусное бульканье и хлюпанье, доносившееся теперь уже со всех сторон.
Потом звуки стихли постепенно, и Геннадий подумал, что это смерть.
Вот он какой, оказывается, «тот свет» — пустая зловонная тьма, и тишина, и холод, и боль, пронизывающая насквозь.
Он сидел и прислушивался к себе. Сидел… Сидел ли? Он просто помнил, что садился в кресло, а теперь сидящим он себя не чувствовал. Он вообще не чувствовал своего тела. Кошмарнейшее ощущение: есть боль, но нету тела, есть холод во всех конечностях, но нет конечностей, есть непрекращающаяся дрожь, но. нет ни кожи, ни мышц. И еще — тошнота. Большая, ни к чему не привязанная тошнота.
И вокруг не было ничего. Он висел в черной пустоте — не человек, а страшный бесформенный сгусток боли и горя. Это было слишком невыносимо, чтобы могло продолжаться долго.
Механически, инстинктивно, не сознавая, что делает, он выдернул из рук сначала приемную иглу, а затем, как полагалось, через двадцать секунд — подающую и сорвал с головы шлем.
Резко, скачком, к нему вернулось ощущение собственного тела. Но и только. Боль и холод остались. И темнота. Хотя в ней и угадывались неясные очертания чего-то большого и неприятного. Он действительно сидел в кресле. Теперь он осознавал это вполне. Он потянулся к столу, уперся пальцами в какие-то кнопки, потом нашарил лист и ручку. Лист и ручка… Стол, кресло, лист, ручка. На мгновение его швырнуло обратно в тот мир. А потом обратно в этот. И снова в тот. И опять в этот. И еще и еще раз, и все быстрее и быстрее. Его трясло в жестокой лихорадке.
Наконец, он сумел совладать с собой. Шатаясь, поднялся и подошел к выключателю. Света не было. Он достал из кармана коробок и чиркнул спичкой. Комната осветилась. УАН угрюмо поблескивал в полумраке металлическими боками и стеклянными трубками химического блока.
— Молчишь, собака? — со злостью сказал Геннадий. — Молчи.
Он ненавидел УАН. Он забыл в эту минуту, что именно УАН подарил ему целые сутки настоящего счастья, но он отлично помнил, что именно УАН отнял у него это счастье, вышвырнул его из настоящей жизни сюда — в кошмар грязного, холодного, недоделанного мира.
Спичка обожгла пальцы и потухла. Он не почувствовал боли, он только увидел, что не стало света, и чиркнул еще одной. Зачем-то поднес спичку к столу и, пока она горела, успел прочесть запись, сделанную на листке:
27 сентября. 21.48. Вывожу на режим универсальный агрегат наслаждений модели УАН-1.
Он вспомнил, что хотел засечь реальное время, чтобы сопоставить его с воспринимаемым. И он поглядел на часы. Часы были электронными, на светодиодах, но он почему-то опять зажег спичку.
21.52 — он переписал цифры на листок. Спичка снова погасла. И тогда до него дошло. Он даже выронил коробок. И снова взглянул на часы.
Все было так: двадцать седьмое число, 21.52. Итак, за четыре минуты он прожил целые сутки. Относительная емкость реального времени оказалась много больше единицы. То есть так много, как и мечтать не приходилось: шесть минут в одной секунде! Триста шестьдесят единиц относительной емкости! Это было открытие. Открытие, переворачивающее всю созданную Геннадием теорию.
Он поднял с пола коробок, не сразу найдя его, и снова чиркнул спичкой и, когда она зажглась, понял наконец, зачем он ими чиркает. Спички излучали тепло, а Геннадию было холодно, очень холодно. В квартире стоял колотун, как на улице. То есть что значит, как на улице? На улицето ведь было тепло, на удивление тепло для конца октября, он даже окно открыл наполовину…
В голове мелькнула смутная и страшная догадка. Он еще не понял, в чем ее смысл, но уже почувствовал, что объяснение у него за спиной. И резко обернулся.
Окно было распахнуто, в комнату залетали снежинки…
Двадцать седьмое ноября!
А почему, собственно, ноября?! Почему не декабря? Или, может быть, января? Будущего года! Или вообще — двадцать седьмое февраля через десять лет после пуска!
Впрочем, он тут же понял, что, впадая в панику, безбожно заврался: батарейки в часах были не вечными, да и сердце — тоже. По расчетам его выходило, что нервная система человека способна выдержать подряд не более двадцати — двадцати пяти суток этой «загробной жизни». И тут Геннадия в третий раз осенило: «Черт возьми, ведь я же мог умереть!» Он почувствовал такую слабость, что едва удержался на ногах, даже вцепившись пальцами в спинку кресла. Ему вдруг безумно захотелось жить именно в этом страшном, больном, неправильном мире, чтобы своими руками, как сказал поэт, делать его здоровым, правильным и нестрашным.
«Боже мой! Чему я поклонялся? — держась руками за подлокотники, он тяжело осел в кресло. — Что называл я настоящей жизнью?
Бездарную выдумку уставших от борьбы мозгов? Болезненный бред спятившего биофизика? Это же не жизнь — это же дешевая комедия! Какие-то диагностеры, глайдеры, флаеры, какие-то микропогодные установки… Начитался фантастики, идиот!»
И вдруг как молния:
«А может быть, я сделал не УАН? Может быть, я сделал машину времени?»
И тут же он расхохотался над своей наивностью:
«Ученый! Мыслитель! Возомнил о себе. Дурак ты инфантильный, а не мыслитель. А кстати, — подумал Геннадий, — где же в том мире дети?
Ведь ни одного ребенка не было. Это же абсурд! Яих забыл придумать. Потому что я не люблю детей».
В комнате вспыхнул свет. Внезапный, как визг тормозов над ухом, и оглушительный, как взрыв. Геннадий скорчился, будто его ударили, и вжался в кресло. Он понял, что боится УАНа, потому что УАН ожил: загудел, забулькал, защелкал, засветился цветными глазками. Приемная игла с шипением втянула воздух, а подающая брызнула в Геннадия кровью. Он вскочил, как ошпаренный. Подчиняясь мгновенному порыву, вылетел в прихожую и метнулся к стенному шкафу.
Небольшой туристический топорик с резиновой ручкой, всегда казавшийся таким удобным и легким, теперь непривычно оттягивал руку и раздражал своей уродливой формой. Геннадий долго и нервно дергал чехол, закрывающий лезвие топора, прежде чем сообразил, что чехол снимается через ручку.
Думать было некогда. Думать не хотелось. И, в сущности, думать было опасно. Потому что коварный убийца УАН обворожительно мигал огоньками индикаторов. Он очаровывал, он завлекал, он просил о пощаде. Но о пощаде не могло быть и речи. Не случись этой короткой неполадки на ТЭЦ или на местном трансформаторном узле, и уже сейчас, быть может, в кресле сидел бы труп, а глупая и жестокая машина гоняла бы по его сосудам биораствор и утюжила бы мертвый мозг мягким бетаизлучением.
Первый удар пришелся в центр УАНа по переплетению трубок и проводов. Машина всхлипнула. Тихое гудение усилилось до крика, переходящего в дребезжание и звон.
— Плачешь, стерва?! — зарычал Геннадий. — Поплачь, милая, поплачь! Зато уж никто и никогда не будет плакать над убитыми тобою людьми!
Он жахнул по биохимическому блоку, и пузырь с синтетической кровью окатил липкой красной жидкостью стены, пол, кресло и самого изобретателя. Вид крови привел Геннадия в ярость. Он колошматил УАН до тех пор, пока гениальная конструкция не превратилась в груду дымящихся обломков, где трудно было бы найти хоть одну целую деталь, а потом упал в изнеможении на эти обломки и удивился заполнившей все вокруг тишине. В комнате снова было темно. Перерубая проводку, он устроил короткое замыкание. Летали крупные хлопья снега, чуть зеленоватые в холодном недобром свете уличных фонарей. Он лежал на спине, и что-то больно кололо его в поясницу. Конечно, можно было повернуться, но страшная, непреодолимая усталость побеждала боль. И он прикрыл глаза. Но тут же испуганно открыл их. «Уснуть — значит умереть», — мелькнуло в мозгу. Надо было вставать и что-то делать, но вставать не было сил. Он достал коробок и чиркнул спичкой. Слева от него огонь отразился в чем-то большом и круглом. Он поднес спичку к чудом сохранившемуся предмету. Это был экран энцефалографа, ослепший экран, мертвый экран… И Геннадий вдруг понял, что у него в жизни не осталось никого и ничего, ну то есть абсолютно никого и ничего, и сделалось так жалко самого себя, что слезы наполнили глаза и побежали по лицу беспорядочными обильными ручейками. И снова накатила всепоглощающая усталость, и сами собой сомкнулись веки, и в тот же миг поплыл перед глазами золотисто-розовый туман…