А Паша… Вот вырасту и выйду за него замуж. А Любку (мама называет Любку «хивря пузатая»: «Такая молодая, – говорит мама, – а пузо свое распустит, вечно нечесаная – смотреть срамно!» – «Халда, – добавляет бабушка, – и мать ее (это жена дядь Гены) такая же халда, охомутала моего ребенка (это дядь Гену)!»), а Любку – «халду и хиврю» – Паша бросит. Правда, сколько еще жда-а-ать… Да и Сережка Морозов пишет мне из Саратова. «Здраствуй, Таня! – пишет Сережка. – Я живу харошо. Мне купили новый вилосипед. Как живеш ты? Как учишся? Кагда поедиш в трускавец?» – а внизу приписка: «Жду ответа как саловей лета». О боже, и с ним я целовалась! «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – пою я, а потом разбегаюсь и падаю на кровать! «Нажрутся отборных продуктов, – строжится мама, – энергию девать некуда!» С Аленкой о мальчишках не поговоришь: она влюблена в своего «чтогдекогдашнего» Нурали и слышать не хочет ни о каком Сережке, а тем более о Паше. «Ну да, Таня!» – пропищала и надулась эта пигалица – косички подпрыгнули от злости, – когда я толкнула ее в бок: гляди, мол, что в аптеке продается (а продавались презервативы, аккуратненько разложенные в витрине, такие резиновые кругляши, на напальчники похожи, по две копейки штука).
С Галинкой же говорить совестно. «Примет форму кресла и сидит, корова, конфеты жрет, – строжится мама, – нет чтобы с парнями встречаться. Двадцать четвертый год висе, а она всё девчонку бузы́кает!» Галинка краснеет, смотрит на маму и на меня исподлобья («У, волчина проклятая», – говорит обычно мама).
Что такое «виса», я не знаю, но я краснею вместе с Галинкой. «Эта маленькая, – тычет в меня пальцем мама, – а и то уж перед мальчишками задом крутит, а эта сидит».
Ох уж эти мальчишки… Помню, мне шесть, на улице мороз («А на улице мороз, щиплет уши, щиплет нос!» – любит напевать папа), надо вставать в садик, а я нежусь в тепленькой постельке – и папа, опаздывая на работу в «кэгэбу», «бегает как бешеный таракан» («бешеный таракан» – это мама так говорит), пытаясь меня растормошить, – я висну у него на руках и досматриваю сон: снится мне, что Брыськин и Горобец – они мне нравятся оба, только я вот не выбрала еще, который больше: Брыськин – смешнее, у него низкий голос с хрипотцой, а Горобец – красивее, с римским профилем (я видела римский профиль в одной брошюре: папа купил в «Букинисте»), снится мне, что Брыськин с Горобцом по очереди поднимают меня на руки, подбрасывают вверх – звездное небо, дух захватывает… «Вся в отца, такая же шалавая», – щелкает меня по затылку мама. «Хоть в садик не води! – жалуется она бабушке. – У людей дети как дети, а эта… Не кормят ее, что ли?» Мы с Никиткой Зайцевым таскаем хлеб. Черные и белые ломтики лежат на огромных разносах: бери не хочу. Прямо над моей головой висит плакат «Хлеба к обеду в меру бери. Хлеб драгоценность, им не сори». Мы стучим ложками по тарелкам, а потом отправляемся спать. У меня и у Никитки под майками ломтики хлеба, они выпирают, словно ребра. И как только Вера Николаевна (Вера Николаевна Великжанина – наша воспитательница) выходит из спальни, прочитав нам сказку, Никитка забирается ко мне под одеяло – и мы уплетаем хлеб, будто «с голодного мыса» (про «голодный мыс» говорит моя мама, и когда я была совсем маленькая, я думала, что такой мыс есть на карте).
Вера Николаевна нас рассекретила – и мы стоим перед одногруппниками-подготовишками в одних маечках, стыдливо пряча глаза. А подготовишки, лежа на своих раскладушках, тихонько хихикают.
Теперь я хожу в школу, Брыськин с Горобцом мне больше не снятся, но папа по-прежнему «бегает как бешеный таракан», пытаясь меня растормошить. Я продираю глаза, капитанские звезды врезаются в мой слипшийся мозг, словно в погон, чистые, только недавно обмывали (папа клал звездочки в стопку, наливал туда водки, тщательно всё взбалтывал, говорил «ну, понеслась» и выпивал водку – звездочки мерцали на дне),