Выбрать главу

Папа декламировал: «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет», – декламировал и смеялся, и даже выключил свет, а потом включил и снова смеялся. А мы сели рядышком, полукругом – я, мама, Галинка, бабушка, – сели и внимали каждому его слову, потому что слова те совсем не были похожи на стишки о Дедушке Морозе. Папа все больше и больше заходился смехом: «И был вечер, и было утро: день один», – папа показал палец. А мы молчали – всё глубже и глубже. Первой не выдержала мама: «Шимпанзюка чертов!» – плюнула и ушла. «Ведро пустое!» – махнула рукой бабушка и тоже ушла. Галинка покраснела и ушла. А я заплакала. Папа аккуратненько завернул Библию в «газетку», сунул сверток в секретер. «Только и знает хныкать, гнида противная!» – сказал папа. Он ушел, туда, куда ушли мама, бабушка и Галинка. Я слышала их голоса: «А здравствуй, милая моя! А ты откедова пришла (Кажется, папа пел ля-ля-ля-ля-фа-ре-фа-ля?» – «Шимпанзюка чертов!» – кричала мама. – «Ведро пустое! – махала рукой бабушка»)?»

Я слышала даже, как краснеет Галинка: густо-густо! Но я открывала секретер, я извлекала из его чрева маленький сверток – слово «Правда» на газетной обертке, набранное черной типографской краской, больно кололо глаза, я отбрасывала газетную «правду» и с жадностью впивалась в мелкие буковки больших слов. Я пела: «Я есмь Альфа и Омега, Первый и Последний» – как если бы я пела свой «Париж-Париж» и пребывала в том самом Париже – и это было просто «а-а!» какое-то!

И если бабушка в этот момент проходила мимо, она молча крестила меня; если мама – говорила: «Нажрется отборных продуктов – силищу девать некуда: дерет глотку, как сивый мерин – нет, чтобы матери помочь!»; если Галинка – густо краснела и опускала глаза; если папа – заливался хохотом и напевал: «А здравствуй, милая моя!»…

Три дня и три ночи я валяюсь в постели, а на четвертый день мы уезжаем. На четвертый день Бог создал «два светила великие». А я, я – не могу даже повидаться с Алешей! «Мама! – кричу я в отчаянии. – Ля-а-а-а, соль-фа-ми-фа-ми-фа-ми!» Мама судорожно щупает мой лоб: холодный. Раздобревший Боярский ухмыляется с пакета. На носу его сидит жирный комар. Мама хватает газету «Бердские новости» и лупит Боярского по морде. Тот куксится. «Погиб!» – радостно кричит мама, отшвыривая кровавую тушку. Собрат погибшего отчаянно жужжит над моей головой. Мама размахивает «Бердскими новостями», словно теннисной ракеткой, наносит удар. «Ушел, – выдыхает она. – Погиб! Ушел! Погиб! Ушел!» И вдруг: «Ля-а-а-а, соль-фа-ми-фа-ми-фа-ми!» Я бросаюсь к окну: Алеша! «А ну угомонись! – кричит мама, отбрасывая очередную кровавую тушку. – Я кому сказала?» Но стеклышки Алешиных очков, словно два светила, призывно горят за окном. На четвертый день Бог создал «два светила великие», а я на четвертый день возьму Алешу за руку и пойду с ним гулять по Бердскому заливу. И никто, никто на свете, не запретит мне! Никто: ни мама, ни Галинка, ни Боярский, как бы он ни надувал щеки. И я беру Алешу за руку, и мы идем гулять по Бердскому заливу. Я слышу, как мама бегает по берегу с белой бумажкой на носу, словно «испуганная курица»; слышу, как краснеет Галинка: густо-густо; слышу, как пыжится Боярский, – и сжимаю Алешину руку еще крепче.

«Мы сегодня уезжаем», – тихо говорю я. «Знаю, – кивает Алеша, – я приду тебя проводить». И он приходит. «Вся в отца: такая же шалавая, – цедит сквозь зубы мама, – то умирала – мать от нее не отходила, ночей недосыпала, а то, – мама окидывает взором Алешу, Галинка густо краснеет, – шляется невесть с кем! А если бы автобус ушел? Бессовестная! Ну погоди, – мама грозит мне пальцем, он мельтешит перед моими глазами туда-сюда, словно метроном (у Лилии Григорьевны метроном есть, гэдээровский, фирма́), – домой вернемся – я тебе покажу!» «Вы черствая и жестокая!» – выкрикивает Алеша, и я слышу в его голосе низкие нотки, словно бы голос вдруг потяжелел. Мама багровеет: «Да ты…» Водитель автобуса клаксонит: си-си, си-си! «Женщина, – высовывается из окна автобуса какая-то тетка в красном гипюровом платке, – вы задерживаете людей! Развели тут, понимаешь!» Мама краснеет: «Ну чего рот раззявила, матери б лучше помогла!» – сует мне в руки «Боярский» пакет – тот вот-вот лопнет от зависти, втискивается в узкие двери автобуса и садится рядом с Галинкой. А я стою рядом с Алешей, по щекам моим текут слезы. «Я буду тебя ждать!» – говорю я. «Я приеду к тебе!» – басит Алеша. «Ну надо же, а! – вздыхает толстяк в белой майке с олимпийским мишкой. – Ну прям как взрослые, да, Том?» Тома – та самая тетка в красном гипюровом платке – поджимает губы: «Товарищ водитель, мы поедем или нет?» Товарищ водитель – рыжий верзила в газетной шапочке с газетным же орденом Ленина вместо кокарды – чешет затылок: «Чего, не видишь, мальцы́ прощаются?» – и для порядку клаксонит: си-си, си-си! Я пулей влетаю в автобус. «Я приеду к тебе!» – кричит Алеша. Галинка косится в его сторону и покрывается красными пятнами. «Я тебе приеду!» – строжится мама. Она замечает, что «Боярский» пакет, раздувшийся от самодовольства, валяется на дороге, – ахает, стучит в окно. «Ну чего стоишь, рот открыл? Вот гаденыш! – кричит она Алеше и машет руками. – Пакет, па-кет, – выговаривает она по складам, показывая на Боярского, который сейчас лопнет от обиды и начнет исторгать из себя мои желтые колготки, настенные часы и козинак в липкой пергаментной бумаге, – пакет, говорю, давай сюда!» Алеша хватает несчастный пакет, пропихивает его между дверьми автобуса – они лязгают своими зубьями, словно чудища Сциллы и Харибды – я как раз читаю о них книжку, которую мне Ираида Николаевна подарила, «Мифы и легенды Древней Греции» называется, – Боярский морщится, ус его топорщится, желтые колготки выползают наружу. Мама подхватывает пакет, заталкивает в него колготки. «Чтобы я еще раз связалась с этой хиврей! – строжится она. – Да пропадите вы пропадом! У людей дети как дети…» Мама продолжает петь свои страдания, автобус фыркает, обдает Алешу пылью. «Я буду ждать тебя!» – кричу я Алеше, он бежит следом, автобус набирает ход, рыжий верзила в газетной шапочке с кокардой – орденом Ленина – скалит зубы, гипюровая Тома и толстяк – олимпийский мишка – смотрят на меня: Тома с укоризной, толстяк с удивлением. Алеша пропадает на первом повороте в клубах пыли. «Я буду ждать тебя!» – кричу я и колочу кулаком в стекло. Галинка – а набычилась-то, вот чудище сциллово-харибдовое! – шуршит липкой пергаментной бумагой, беспощадно ломает козинак и перемалывает его челюстями-жерновами. «А ну-ка онемей сейчас же!» – мама трясет меня, словно яблоньку, однако с меня теперь могут падать лишь яблоки раздора – о них я тоже только что прочла в «грецкой» книжке. Когда я была маленькая, я говорила не «греческие», а «грецкие», и была совершенно права, потому что мои любимые грецкие орехи – они растут на трускавецких деревьях запросто, словно облепиха у нас на даче, бр-р-р-р! – мои любимые грецкие орехи оказались греческими, и слово «грецкие» намного вкуснее слова «греческие». «А ну-ка онемей сейчас же! От людей совестно! – трясет меня, словно яблоньку, мама. – А эта виса, навязалась же на мою голову, – мама зыркает на Галинку, – только и знает жрать. Нет чтобы с женихами встречаться! Эта маленькая, и то вон с кавалером крутит!..»