Выбрать главу

Звенит звонок. «Каникулы, шуби́сь!» – орет Герис, ему вторит Заходер, затем орут уже все, не разберешь! Каникулы! Целых две недели! Аленка – ее оттолкнул от меня Димка Шишкин, а сам хватает меня за крылышко на фартуке – протягивает руку, словно тонет. Я пытаюсь «спасти» Аленку, но толпа ликующих подхватывает меня и выносит в коридор. Каникулы, шубись!

Уже на крыльце – нос мой замотан красным шарфом, на голове огромная песцовая шапка, на ногах валенки – вижу, как Аленку дергает за воротник Лилия Емельяновна и силком напяливает на ее шейку шарф – Аленка визжит: ну не любит она эти шарфы! «Я кому говорю!» – хрипит простуженная Лилия Емельяновна, громко чихает (бородавка, которая присосалась, словно пиявка, к ее верхней губе, аж подпрыгивает) – и хлещет Аленку по щеке. Аленка ловит мой взгляд, сжимает зубы, опускает глаза. Потом куда-то смотрит, очарованно, будто какое чудо увидала. Я оборачиваюсь… Алеша… весь замотанный, очки запотели… с букетиком фиалок… Мамочки… И Аленка сейчас расплачется…

«Цветы-то где взял?» – шепчу я в шарф: шарф колючий и мокрый. А сердце сейчас из груди вырвется, и так хочется схватить Алешу и расцеловать, при всех, чтобы видели! Лилия Емельяновна тащит замотанную Аленку за воротник: схватила и тащит – Аленка упирается, сучит ножками в новеньких сапожках. Я сплевываю шерсть, стаскиваю с шеи эту красную мокрую колючку, прижимаюсь к Алешиной груди: холодный – и пуговка на пальто оторвана. «Ты представляешь, выросли! Сами выросли!» – Алеша протирает очки варежкой – темные ворсинки обрамляют стеклышки, словно реснички. «Вот это да!» Мы выходим на улицу – мороз прилипает к носу, к щекам, к глазам – не отдерешь, разве что с кожей. «А на улице мороз. / Щиплет уши, щиплет нос. / Я не знаю, как мне быть, / Как мне денег раздобыть!» – любит распевать папа: он всегда говорит о деньгах, о «денежках» (лицо папино озаряется мечтой скопить миллион, разложить стопочки, перетянутые бумагой, по карманам пиджаков, повесить пиджаки в шкаф, пахнущий нафталином и кишащий молью, закрыть шкаф на ключ – и посмеиваться, хитровато посмеиваться, зная, что в шкафу висит его счастье!), папа всегда говорит о деньгах – и никогда о любви! У него есть деньги и нет любви, а у меня нет денег, я еще маленькая, но я люблю! Люблю! И я не знаю, как мне быть. Но не потому, что не могу раздобыть денег, а потому, что у моей любви нет домика! Домика, куда никто не придет и не скажет: «Шалавая растет, и в кого такая! И чтобы я больше не видела тебя с ним!» Где никто не посмеет произнести «жидовская морда». Вот почему мы с Алешей стоим в продрогшем пыльном подъезде и уже минут тридцать прощаемся. Алеша дышит в мои ладошки – очки его запотели, а лепестки фиалок трепещут, словно крылья бабочки. «Вау-вау!» – подвывает Норка из-под закрытой двери, и ветер лупит по окнам беспощадно, так будет лупить по моим щекам мама – я уже вижу ее лицо и вспыхнувшие страстью глаза, и рыжий нимб над головой, – будет лупить, когда я приду домой поздно, окоченевшая, не чувствуя ног и рук, с букетиком фиалок: их крылышки пугливо съежились – и счастливая, счастливая!!! И она не вынесет именно этого счастья! Она схватит букетик…

Когда я была маленькая, мне купили пластилин «не для простых смертных»: огромная коробка – а в ней штук тридцать, а то и больше, цветов, маленькая лопаточка с зубцами: ею можно было отделять от липкой массы кусочки, пластмассовая доска болотного цвета для лепки. Купили и положили на самый верх кухонного шкафа («И чтобы без спросу не смела трогать, ясно тебе?»), до которого было так трудно добраться: стоило бабушке прилечь («Танчишка, пойду сосну чуток, не балуй»), я ставила скользкую табуретку, залазила на стол, затаскивала на него табуретку, словно циркачка (может, после этих выкрутасов я и захотела стать акробатом – и когда меня спрашивали: «Таня, а кем ты хочешь стать?» – отвечала: «Аклобатом»), карабкалась на самую верхотуру, осторожно снимала со шкафа коробку, трясущейся рукой удерживала ее, а сама слазила вниз. Уф… страшно… Табуретка подо мной ходуном ходила, табуреточьи ножки, выкрашенные в белый цвет и кое-где ободранные, шатались – но я каждый раз, обливаясь потом и липким страхом, лезла и лезла наверх, доставала заветную коробку, затем садилась за кухонный стол, клала на него доску болотного цвета, аккуратно отделяла лопаточкой кусочки пластилина и лепила, лепила. Я лепила до самозабвения, до щенячьего визга в душе! Едва заслышав бабушкины покряхтыванья и потягуши (бабушка не сразу вставала с постели), я скатывала в колбаски фигурки, которые вылепила: домики, цветочки, зме́ек, мишек, затем придавала им прямоугольную форму и лопаточкой с зубцами делала бороздки на их поверхности – как новенькие! Оставалось вернуть коробку на место… Однажды я слепила слоника из бирюзового пластилина – он был такой красивый и будто живой! Я назвала его Та́тик. Он стоял на лепильной доске болотного цвета и улыбался мне. «Татик, – говорила я, – я буду кормить тебя щербетом, – я загибала пальчики, – козинаком, нугой, пастилой, сливочной колбаской, орешками в сахарной пудре, халвой, лукумом – из синей жестяной коробки! А потом мы поедем с тобой в Трускавец, в кэгэбэшный санаторий. Ты был в кэгэбэшном санатории?» Татик смешно шевелил ушками и хоботом и обещал быть послушным мальчиком. Я не заметила, как окно посинело: в это время обычно приходит мама с работы… И бабушка «заспала́» («Девчонка сидит голодная, а я, старая кочерёжка, заспала»).