«Поешь иди, дочка! Весь день голодная треплешься, как лёгкая в горшке! – виновато шепчет бабушка, когда я, вернувшись из школы затемно, тенью шмыгаю в туалет. – Изверги чертовы! Ушла бы куды глаза глядят, ей-божечки, да стара стала!» «А давай вместе уйдем, а?» – мои глаза загораются. «Я тебе уйду! – стеной встает мама. – Я тебе так уйду, что ты… –замолкает, потом резко бабушке: – Мам, выйди!» «Нюрка, – строжится бабушка, – ты что делаешь? А ну цыц!» «Выйди!» – багровеет мама. «Силы небесные, – причитает бабушка, – святые угодники! – робко перекрещивает воздух и плетется к себе, шаркая старенькими чунями. – Стара я стала, стара…»
Мы долго молчим с мамой, смотрим друг другу в глаза и молчим. «За что ты меня не любишь, мама?» – выдавливаю из себя. «Не люблю…» – выдыхает мама, садится за стол, подпирает лоб рукой, уставившись в одну точку. Сажусь напротив. «За что? Что я тебе сделала?» – пытаюсь сдержать слезы, которые бухают на клеенку, усыпанную крошками. «Не люблю… – стонет мама. – Думала… ты счастье принесешь, а ты принесла горе, одно горе…» «Но я не виновата в том, что родилась! Не виновата!» Мама только машет рукой и глядит в одну точку… Мама… К горлу подкатывает огромный шар: он мешает мне дышать, говорить, жить… Господи… Я люблю тебя, мама! Всю жизнь жду, что ты обнимешь меня, поцелуешь в макушку, улыбнешься, назовешь «доченькой»… Мама… Папа… Бедные, бедные вы мои… Какие же вы маленькие, какие глупые, какие беспомощные… Пропадете вы без меня, пропадете… А я… погибаю рядом с вами… Прости Господи! Врагами мне стали мои домашние…
Бабушка заболела. Лето, а она лежит в темной комнате, не берет в рот ни крошки и молчит. Смотрит в потолок и молчит, махонькая, сухонькая, без своего всегдашнего платка – «косматая», как сама говорит. «Это всё эта засранка, – рявкает мама, показывая на меня пальцем. – Скоро и мать в гроб загонит». Тетки (а они теперь попеременно дежурят у постели больной) качают головами и поют одну и ту же песню: «Бессовестная! Мать с бабкой ночами не досыпали, недоедали-недопивали, только бы ее вырастить, а она… Неблагодарная!» Бабушка морщится, ворочается, однако не произносит ни слова. Мне хочется провалиться сквозь землю… «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а…» «Старость, что я могу сказать, – качает головой пожилая врачиха («Сама уже одной ногой в могиле, – ворчит мама, – а по людям ходит»), которую мы вызываем на дом. – Не беспокойте ее лишний раз, попробуйте покормить». Приезжает Фекла Алексевна, золовка бабушкина – сестра моего дедушки, которого я отродясь не видела, только на фотографии («Петруша мой, красаве́ц, – любит приговаривать бабушка, поглаживая старую выцветшую карточку, – волос вьющий, густой, чёренный, сам белый, румяный, полнущий – и пошто сложил ты свою буйную головушку на войне этой проклятущей?»).
«Ты чего это удумала, Татьяна Егоровна? – Фекла – чернобровая, глаза-уголья – говорит неспешно, нараспев. – На-ка вот отведай моего кушанья», – и достает шанежки на сметане: дух такой, что мертвого с постели подымет. Но бабушка как лежала, безучастная ко всему на свете, так и лежит. Фекла причитывает тихохонько, мама и тетки смотрят на болезную испуганными черными глазами. «Отходит», – шепчет Фекла и крестит бабушку.
Я задыхаюсь. Огромный шар будто кто-то надул в моей груди – шар подкатывает к глотке и не дает жить. Что мне делать, Господи?.. Я гляжу на крохотную потемневшую иконку, которую Фекла Алексевна кладет бабушке на грудь и одними губами творит молитву. Божья Матерь смотрит на меня своими черными глазами, младенец благословляет правой рукой.
Махонькая, сухонькая – словно мумия, в белом платочке, в зеленом платье, которое ей еще «Петруша даривал» – бабушка лежит в гробу. «Сама как стручок, а нос торчок», – убивается Фекла Алексевна («на семерых рос, а одной достался», – говаривала о своем носе бабушка).