И когда он торжественно извлекал всё это «добро» на свет божий, напевая: «А здравствуй, милая моя! А ты откедова пришла?», – я прыгала от радости и хлопала в ладоши, а мама, примерив парик и мохеровый шарф, отведав козинак и яблоко апорт, сверяла сумму, выданную папе на расходы, со списком привезенных товаров (список покупок составлялся заранее: «Дуся, – кричала мама в трубку своей сестре и моей теть Дусе, – мой в Москву едет, прощелыга чертов, тебе привезти чего?» – и ее рука не успевала за голосом теть Дуси: «Бюстгальтеры – четыре штуки, размер шестой, панталоны белые, с начесом, четыре штуки, размер 56–58, босоножки женские на манной каше, размер 40), мама сверяла сумму, выданную папе на расходы, со списком привезенных товаров и их стоимостью (аккуратно, в столбик, мама записывала на бумажке (часто она использовала с этой целью форзацы брошюр из «Букиниста») наименования товара и его цену, затем подсчитывала, сколько денег папа истратил, – эта сумма никогда не говорила в пользу папы) и обиженным голосом произносила: «Где четырнадцать рублей, я тебя спрашиваю? – Папа «вертелся как вошь на гребешке». – Прощелыга чертов! Опять деньги промотал! Где четырнадцать рублей?..» Я забыла и мамино лицо, когда она как-то раз «бросила девчонку» («бросила девчонку» – это бабушка так сказала, когда строжилась на маму) и уехала в Кисловодск без меня. Вернулась она в розовом плаще и с огромной сумкой хурмы какого-то неведомого алого цвета: косточки в ее сладком спелом теле просвечивали, словно рыбки сквозь стекло аквариума. Я не узнала маму. И только когда она заплакала и поцеловала меня, я почувствовала родное прикосновение ее губ, ее дыхание… Мамочка!..
Я забывала даже предметы в собственном доме: детскую ложечку, чашечку с розовым слоником, желтого резинового поросенка-копилку с обгрызенным ушком, бархатную подушку-думку, расшитую бабушкиной рукой, – когда мы с мамой возвращались из Евпатории или из Трускавца. Мне казалось, кто-то их – мои вещи – подменил, переставил, пока нас не было дома. И еще запах: я забывала запах. И комната вдруг становилась маленькой, словно шкафчик, меньше, чем была…
Комната Лилии Григорьевны укутана дымом, словно Париж серебристо-серым палантином. Слезы текут из моих глаз, я вот-вот чихну. Лилия Григорьевна, изящно отставив толстый, словно обрубленный, пальчик, наливает в бокал немного портвейна – я замечаю бутылку с тремя семерками, такую я видала у дядь Гены – лихо опрокидывает бокал в рот, закусывает яблоком. Тройной ее подбородок ходит ходуном, в такт жующим челюстям. «У? Хотите?» – она кивает на бутылку, тут же наливает бурое пойло в бокал, который по-хозяйски протирает пеньюарчиком, протягивает бокал мне. Я округляю и без того круглые глаза, машу головой – Лилия Григорьевна протягивает бокал Аленке, косички испуганной пигалицы дрожат мелкой дрожью. «Пойдем, – еле слышно пищит Аленка и тянет меня за краешек пальто: мы так и не разделись. – И никому ни слова». Мы медленно продвигаемся на выход. Лилия Григорьевна опрокидывает бокал, от которого мы с Аленкой отказались, в глотку, нюхает краешек пеньюарчика, икает. «Куда же вы, девочки? – плачет… да, плачет она! – А урок?» Мы остаемся.
Аленка забивается в угол, косички ее дрожат и плавятся в сизом дыму. Глаза мои наполнены слезами – и сквозь пелену этих слез доносится надломанный голос Лилии Григорьевны. «Мы ведь никогда не говорили по душам, – доносится голос. Косички Аленки дрожат и плавятся. Я открыла рот – и жадно глотаю словечки Лилии Григорьевны, а они врастают в плотный дым, как изюм в нугу. – А знаете ли вы? Знаете ли вы? – вскрикивает Лилия Григорьевна, и я вижу перед собой маленького испуганного зяблика с красной грудкой, только Лилия Григорьевна щебечет на две октавы ниже. – Знаете ли вы, что я выпускница консерватории (Лилия Григорьевна говорит «консерватории», а мне слышится, «концэрватории»: моя бабушка называет консервы – «концэрвами», и в этом мне всегда слышится что-то музыкальное, я тогда еще понятия не имею, что эти слова родственные… как и все мы на земле…), я выпускница «концэрватории» по классу фортепиано? – Мы не знаем и молча внимаем Лилии Григорьевне: Аленка – тоненькие косички дрожат и плавятся – из своего уголка, я – держась за краешек пианино (Я чувствую себя юнгой на палубе: шторм, девятый вал – а юнга мужественно держится за мачту, пытаясь пробраться к взбесившемуся штурвалу и спасти корабль, – юнгу я в кино видела, девятый вал у Айвазовского (папа набор открыток купил в «Букинисте», «Русские художники-маринисты», за две копейки; мне больше всего «Прощание Пушкина с морем» нравится: у Пушкина будто крылья за спиной – и он собирается улетать, а папа говорит, это не крылья, а туча: «понимала б что»). – Я училась у самого профессора Голь… (вечером я хватаю Большую советскую энциклопедию – вот, наконец-то: Гольденвейзер, Александр Борисович… профессор Московской консерватории, ух ты!) Голь… – Лилия Григорьевна икает, опрокидывает бокал портвейна, машет рукой. – …и вот торчу тут с вами… А ведь я… – Лилия Григорьевна садится за инструмент («струмент», говорит моя бабушка), швыряет тяжелые руки на клавиатуру, с трудом перетаскивает их с октавы на октаву. Девятый вал на клавиатуре, прощание Пушкина с морем! Таинственный тройной подбородок Лилии Григорьевны неистово штормит. Я тихонько пою: я узнала эту музыку, ее Владимир Софроницкий играет, Прелюдия до-диез минор Скрябина (папа пластинку откуда-то притащил старенькую, моно, там цифра «33», а рядом белый треугольничек вниз вершиной, Ленинградский завод, фирма «Мелодия»; пластинка шипит, скрипит, фыркает, но я тайком от мамы («опять звякает – мне завтра в шесть часов вставать») включаю проигрыватель – диск плывет, покачиваясь, словно баржа на воде, иголка, будто это спичка чиркает о коробок, касается черной звуковой дорожки, я закрываю глаза – музыка пропитывает меня, как чернила промокашку, до самых кончиков моих кудрявых волос («это она в дедушку Алешу, – улыбается бабушка, – на Карлу Маркса похож был, такой же кудлатый»)). – Ты знаешь Скрябина, Танюша? – брови Лилии Григорьевны взмывают над оплывшими глазками, словно крылья большой лохматой птицы. Звуки стихают. Я киваю головой и краснею: Танюшей называет меня только папа, но это бывает так редко. А Скрябин… у него тоже музыка цветная, только цвета не такие, как у меня. – Деточка моя! – улыбается Лилия Григорьевна, оголяя десны, утыканные редкими черными зубами (когда Лилия Григорьевна улыбается, или «лыбится», как говорит мой папа, мне кажется, что я вижу наш забор на даче). – Ты слышишь музыку? Ты слышишь? – она касается пальцем клавиши. «До», – пою я. Потом си, фа, соль-диез… – Да у тебя талант, дар! – Лилия Григорьевна снова икает, выливает из бутылки остатки бурого пойла в бокал, отшвыривает бутылку прочь, жадно пьет. – Знаешь, что? Я подготовлю тебя к поступлению в «концэрваторию», хочешь? Мы с тобой… – она вертит головой по сторонам, словно бы потеряла что-то, замечает в углу крохотную Аленку, с дрожащими косичками. – Алёнк, сгоняй в гастроном, а? – она трясет пустой бутылкой. – Купи «Три семерки», только дядю взрослого или тетю попроси, поняла? И сдачу принеси! – Аленка, словно загипнотизированная, берет из рук Лилии Григорьевны смятую пятерку, уходит. – Танюша, я тебе скажу как большой художник – маленькому…»