Потом они поставили на проигрыватель диск Фрэнки Торнадо, который в прошлом году был менее известным помощником колбасника по имени Жюль Пулайе. Фернан, утомленный мигренью, вместе со своими старшими братом и сестрой благоговейно слушал этот гимн «страстной любви к жизни», которая так или иначе должна подвести их к правам на участие в выборах, на квартиру в две комнаты с кухней, на социальное обеспечение, на пенсию по старости.
«Я не понимаю своих детей», — вздыхал Плантэн, положив скрещенные руки на перила ночи. Он постарался осознать вытекающую из этого драму, но это ему не удалось. «Я не понимаю своих детей. Это ужасно». Кем они станут? Да господи! Тем же, кем стал он: мужчинами. За исключением Вероники, разумеется. Да, мужчинами. Что, учитывая их количество, не потребует нечеловеческих усилий. Все мальчики в какой-то день становятся мужчинами, так же, как ночью все кошки серы. Да, ночью. Он смотрел в эту ночь, он проникал в нее и чувствовал себя так, как у себя дома. Уютно.
Потом он ощутил какое-то беспокойство.
Действительно, что он нашел такого уж приятного в этой летней ночи? Он спросит у своего коллеги Буврея, смотрит ли тот также в ночь.
Он подумал, что нет. Что Буврей ночью спит, а рядом с ним, как заряженное ружье, лежит мадам Буврей.
Он широко раскрыл глаза и углядел на крыше силуэт черного кота. Ночью не все кошки серы, доказательством этому был черный кот, шагавший по ночи.
А на улице Бобур по-прежнему автомобили…
ГЛАВА III
Он не был уродом. Конечно, шевелюра его уже не была такой волнистой и густой, как в юности. На его висках расцвели кладбищенские маргаритки, и расческе уже не нужно было сражаться, чтобы привести волосы в порядок. Но Плантэн и в повседневной жизни сохранял профессиональную улыбку, не лишенную шарма, которую дополняла неплохая выправка, называемая «офицерской». В его голосе была музыка Центрального рынка, картофеля-фри, улиц Рамбюто, Канканпуа и бульвара Севастополь, мостовых его родины, легкий акцент, журчавший как Сена под новым мостом.
— Так значит, — начал Буврей, чтобы что-нибудь сказать, — сегодня вечером ты отправляешь все семейство?
— Да, я уйду в шесть, я отпросился у Дюмулэна.
— У тебя впереди целый месяц спокойной жизни. Жаль, что этого не случится со мной.
Буврей был любитель женщин. Всем было известно о его скандальном приключении с одной продавщицей (тоже замужней) из отдела канцелярских товаров.
— Какая задница, старик! При виде ее хочется петь «Марсельезу».
По природе своей Плантэн не разделял убеждений такого эстетического порядка. Он даже скорее избегал бурных развлечений. Сложности жизни Буврея пугали его. Эти тайные гостиницы… Эти алиби… Эти страхи… Анри считал, что взрослые уже не должны таскать варенье из шкафа.
Над поплавками, над ведерками для живца, над катушками, над сачками затуманившемуся взгляду Буврея представлялся сказочный арьергард, предоставленный в распоряжение его низменных страстей на весь август.
— Слишком жарко, чтобы думать об этом, — бросил Плантэн, давая понять, что догадался о самых сокровенных мыслях своего товарища.
Буврей улыбнулся с видом знатока.
— Ошибаешься. Самое подходящее время года для раздевания. Послушай, когда ты снимаешь шлюху зимой, она хорошенько потрясет твой бумажник, прежде чем покажет тебе кусочек отменной груди. Летом ты за бесценок увидишь обе, довольные, что могут немного подышать воздухом. Мсье?
— Мне нужна «Ки-Радин»[4].
Покупатель, целиком закрытый слишком большим беретом, последовал за Бувреем. Анри, глядя на улицу Риволи, разложил по порядку удочки, которые какой-то бестолковый клиент бессовестно перемешал в поисках земного идеала. Поток автомобилей без конца и без края продвигался нелепыми, бессмысленными, непонятными прыжками по направлению к неизвестности, выбрасывая городу свои выхлопные газы, свои проклятья, свою злость и пыльный свет фар. Он как будто бы заключал в себе идею бессмертия. Как только водители умирали, их место тут же, как место Папы Римского, занимали другие. Менялись только модели машин и ругательства. Эту же заразу на четырех колесах ничто не могло остановить. Плантэн шалел от такого постоянства, хотя и сам по воскресеньям участвовал в этой железной давилке, когда толчками выводил свою старенькую малолитражку на дорогу. Потому что все парижане раз и навсегда договорились между собой о том, как они погубят Париж.
Этот час был самым лучшим временем дня для Улисса Гогая в коридорах станции Шателе. Сидя на складном стульчике (он заботился о своем комфорте), несчастный, со слезами на глазах, он издавал призывы к жалости, одновременно покрывая позором правительство, главной заслугой которого было то, что французские старики подыхали с голоду, пусть даже ценой того, что другие старцы где-то на Убанги-Шари[5] лопались от маниоки. Перевести свое попрошайничество на политическую основу он решился только после долгих размышлений. Занятая им позиция, конечно, отпугивала от его кружки сторонников правительства. Зато привлекала пристрастную щедрость оппозиционеров.