Был уже довольно поздний вечер, и я мчался по Парижу весь путь от Сен-Жермен-ан-Ле, где мы жили, до больницы Питье-Сальпетриер. Я понимал, что дело серьезное, не хотел тратить время, получать направление, да и наш врач работал там, поскольку мы с Жаклин оба из Сорбонны и жили в Латинском квартале. И вот больница… что тут сказать? Она для бедных и обездоленных. Но наш доктор был там. Ему нет равных. Через руки врачей Питье-Сальпетриер постоянно проходят потоком тяжелейшие больные, так что врачи эти – настоящие эксперты. Но я все думаю, что должен был отправить ее в Швейцарию, в сверкающую, тихую, дорогую клинику – неторопливую, современную, где стены чисто вымыты даже с наружной стороны, чего в Питье, конечно же, нет и в помине. Но Питье похожа на полевой госпиталь. Создается впечатление, что, с чем бы ты к ним ни обратился, они уже видели такое вчера или третьего дня.
Так оно и было, но Жаклин больше не вернулась домой и больше никогда не ездила на машине. Последние шаги до каталки возле входа в отделение неотложной помощи, последний взгляд на небо над ней, последний глоток воздуха на улице – все было последним. Она гнала меня домой, но я просидел возле нее всю ночь. К полудню следующего дня нам сообщили диагноз, сказали, что у нее рак поджелудочной железы.
Тут Жюль сделал паузу, чтобы взять себя в руки.
– И врачи порекомендовали поместить ее в хоспис. Мы сказали: «Нет, лечите, давайте самое агрессивное, экспериментальное лечение. Боритесь!» Они слышали это раньше, уже много раз, и я ненавидел выражение их лиц, когда они пытались объяснить нам, что это безнадежно. Откуда они знали? Они же не Бог! Они нехотя уступили – так бывает, если как следует надавить. И ближайшие несколько дней я дергал за все ниточки, до которых мог дотянуться. Слава богу, их было не много. Я ведь простой преподаватель музыки. От моего влияния не было никакого проку. И все же у нас были лучшие врачи, и они были настойчивы, как мы и просили. Не столько Жаклин, сколько я. Она была на полпути к смерти, покорилась. И с той поры стала пугающе прозрачной, эфирно-спокойной, безмятежной, и красота ее обрела хрупкость и нежность, какой я никогда не видел, наверное, потому, что она таяла, исчезала. Чуть ли не испарялась у меня на глазах. Я чувствовал, как ее сущность покидает тело, буквально возносится, словно она уже наполовину в ином мире или присягнула на верность утешительной силе, о которой я не догадывался и которую мне не дано увидеть. Я чувствовал, как она стремится к ней и покидает меня, превращаясь в пар, сублимируя, как снег на солнце. Я не мог это остановить.
Ее оперировали восемь часов. Сказали, операция займет часа четыре, а то и все шесть часов и мне не стоит сидеть в комнате ожидания. Это слишком тяжело, отвлекитесь, сказали они мне. И я ходил. Там был маленький парк и километры коридоров. Знаете, как называется парк?
– Я не раз там бывал, но не знаю.
– Парк Величия. Должно быть, какой-то психотерапевт рассказал им, что желтый, кремовый и бежевый укрепляют здоровье и поднимают дух. Желтый подобен свету солнца. Он там повсюду. Навесы, жалюзи и панели в отделении онкологии – сплошь желтые. Я пошел к Сене. Каждый раз, слыша свисток поезда на сортировке у депо Гар-д’Остерлиц между больницей и рекой, я принимал это как сигнал и начинал молиться. И я действительно молился в тихих, уединенных местах. Молился по-своему, как молюсь только я. Миньоны были католиками, поэтому я становился на колени и складывал руки, как Жанна д’Арк – как человек, подумалось мне вот сейчас, приговоренный к казни. И поскольку я еврей, то и молился я как еврей. Я говорил с Богом. Я просил за жену, которую любил больше всех на свете. У стены депо я молился так истово, что меня била дрожь. Меня заметил водитель мусоровоза. Африканец. Он остановил машину, решив, что я нуждаюсь в помощи. Потом он увидел, что я плачу, обнял меня и сказал: «Не надо, не надо, все образуется, все образуется». Я бы не остановился ради незнакомца, рыдающего у стены сортировочного депо. И кто из нас человечнее?
В больницу я вернулся, когда уже стемнело. Операция должна была начаться утром, но ее отложили из-за экстренных случаев. В девять ко мне пришли. К тому времени от меня мало что осталось. Дверь распахнулась, и ворвались двое в развевающихся на ходу халатах и болтающихся под подбородками масках. Они улыбались. Чудо! «Мы провели самые тщательные исследования, какие только возможны, – сказал один из них, – и тут же сделали довольно много биопсий. Придется подождать несколько дней для полного подтверждения, но мы ничего не обнаружили. Похоже, мадам Лакур страдала панкреатитом, и он вполне излечим, не вижу причин ей не выздороветь».