Я ангажирована! Я сама едва верю тому, что пишу теперь к тебе этими прекрасными розовыми чернилами. Я даже ущипнула себя, чтобы убедиться, что все это происходит наяву. Мое имя напечатано в прибитых повсюду афишах и я останавливаюсь на углу каждой улицы, чтобы прочесть: мадемуазель Бернардина выступит на сцене в “Рокамболе” и в “Пожарной трубе”. Как это бросается в глаза! Уверяю тебя это производит эффект поражающий! Не смейся надо мной, или я не расскажу тебе больше ничего.
На меня это так сильно подействовало, что я задыхаюсь и готова была отворить окно и закричать: “Последняя новость! Блестящий дебют в театре m-lle Бернардины!!”
Но довольно. Тебе, конечно, хочется знать, на каком театре я дебютировала; даю тебе 10 минут сроку для отгадывания и ты все таки не отгадаешь.
Начинаю по порядку. С тех пор, как мы виделись с тобой в последний раз полгода тому назад, я находилась в безотрадном положении.
Совершенно без занятий, без средств.
С провинцией я не хотела больше иметь никакого дела — там я наполовину отупела — я отправилась в Париж. Поверишь ли, милая Валерия, что надо мной смеялись в лицо, когда я объявила свое имя и мое намерение здесь фигурировать. Кушниль спросил меня, нет ли у меня министра в кармане; Формель серьезно потребовал газетной рекомендации.
Я указала ему на фельетон “Сенского Аргуса”, где я была вознесена до небес, и также стихотворение, в котором я была воспета г. Эммануэлем.
Он пожал плечами и, так как он принял во мне участие, то и предложил мне место Коломбины в Рио-Жанейро.
Как странно все устроено на свете: мне было 20 лет; я была недурна, умела одеваться и вообще вовсе не была вороньим пугалом, имела необходимые познания в музыке и словесности и, несмотря на все это я должна была сделаться праздношатающейся на целые шесть месяцев.
Хочешь ли ты, чтобы я описала тебе все эти путешествия по святым местам на богомолье для приобретения ангажемента, которые я совершала наподобие Вечного Жида?
Представь себе, что твоя маленькая подруга аккуратно каждый день должна была на своих нежных ножках влезть на четыре лестницы, в новой шляпе и тесных башмаках, и обегать все театральные учреждения.
Меня теперь пробирает дрожь, когда я вспомню, что я вынесла.
Ужасные часы проводила я, элегантно одетая, сидя на стуле в темной комнате театрального швейцара, вдыхая в себя испарения кухонной печи.
За деньги я получала позволение ожидать прибытия директора или возможность передать ему мою карточку.
В это время проходившие мимо меня актеры и актрисы с беззаботными лицами останавливались на пороге, с любопытством и насмешливо осматривали меня с головы до ног и от нечего делать, зевая, спрашивали: «Нет ли чего-нибудь для меня, швейцар?» (Mutter Dingskirchen)[5].
Ужасные часы! жестокое испытание! В гимназии не было доступа к богу с густыми бакенбардами; в театре Варьете только деревянные лица — сам директор на водах. Г. Дормёль в Пале-Рояль сначала принял меня за другую, а на другой день принял другую за меня — поэтому я ни за что но хотела с ним условливаться.
Везде переговоры велось со мной с чрезвычайной вежливостью, так что, когда мне отказывали, немногого недоставало для того, чтобы я считала себя за великую и известную актрису.
В заключение я толкнулась в Мело-театр, но, увы! — kein Organ für zwei Solo[6].
Тогда мне повстречалась Берта, ты знаешь, Берта, которая была в труппе Денидора.
— Ты здесь? — спросила она меня.
— Как видишь!
— Какое счастье! А где ты живешь?
При этом вопросе я так неестественно дико засмеялась, что Берта, схвативши меня за руку, закричала:
— Пойдем сейчас же к моему директору.
Через час я выходила уже из кабинета директора, ангажированная на два года.
Сколько радости, увлечения!
Ты, милая Валерия, знаешь, что я не притворяюсь и ничего не скрываю от тебя. Мы с тобой вместе испытали всякую всячину, и по этому ты поймешь, если я скажу, что я как будто обновилась, воскресла. У меня уже ничего не оставалось ни продать, ни заложить: лучшее платье я продала, а остальное было заложено у разных кумушек улицы Конде. У меня буквально ничего не оставалось, кроме пары хорошеньких полусапожек, в которых я завещала похоронить меня в случае смерти.
Вот мысль! Как будто бы не все равно, в чем и где ни похоронят?
Да, силы мои были истощены. У меня осталась только частица моего нравственного чувства и — гордость. Хотя и странно это — но моя гордость возрастала вместе с несчастием: впрочем, это была единственная защита обломков моего нравственного существования против всевозможных обид и заушений.