LXXI
КОНЕЦ ИСПОВЕДИ
— Солнце, свет привели с собой два страшных призрака: воспоминание и размышление! Я следил за восходом солнца, испытывая такой же ужас, как осужденный на смерть, который видит, как к нему в темницу входит тюремщик, чтобы объявить о казни.
Надо было на что-то решиться. Но я совершенно потерялся от страха, нерешительности, и если бы Ореола почти все не предусмотрела заранее, мне бы не хватило духу продумать все подробности защиты. Но даже смерть Ореолы была мне выгодна: она еще больше запутывала это дело и прежде всего снимала с меня подозрения. Все знали, что я обожал эту женщину; никому не могло прийти в голову, чтобы я был причастен к ее смерти. Кстати, когда найдут мертвую собаку, это послужит доказательством того, что я не успел вовремя прийти на помощь, зато отомстил за Ореолу.
На мне не было следов этого страшного, неумолимого свидетеля — крови! Итак, ценой немалых усилий мне удалось немного успокоиться.
Только бегство Леони меня страшило; но даже если Леони заговорит, она сможет обвинить лишь Ореолу, а та мертва.
Я поднялся к себе, уничтожил следы вчерашней оргии, залпом выпил то, что оставалось в бутылке, немного привел себя в порядок и побежал к мэру. Это был славный человек, простой крестьянин, труженик, каким был когда-то я сам, поэтому он и относился ко мне с большой симпатией и глубоким доверием. Я пересказал ему басню, заготовленную мной и Орсолой: дети исчезли, это совпадало с бегством господина Сарранти и исчезновением ста тысяч экю, взятых накануне у нотариуса; мой секретер взломан, и я не сомневаюсь, что кража и убийство — дело рук господина Сарранти.
— Бедный отец! — прошептал Доминик, простирая к небу руки.
— Да! — вскричал умирающий. — Но раз Господь меня наказывает, раз я сам возвращаю вашему отцу чистое имя, которое когда-то запятнал, вы должны меня простить, святой отец! Ведь если вы не простите, как меня простит Бог?
— Продолжайте, — произнес монах.
— Мне надо было объяснить, почему я не сразу донес в мэрию о случившемся. Я объяснил это так. Накануне я вернулся очень поздно и решил, что все уже спят. Я поднялся прямо к себе и тоже лег. Утром, на рассвете, я проснулся оттого, что в доме все было тихо; я поднялся с постели и, проходя через кабинет, заметил, что замок секретера взломан. Я поспешил в комнату Ореолы — там никого не было; в детской — тоже ни души; стал звать — никто не отвечал! Спустился вниз, стал обходить нижний этаж и наконец в чулане обнаружил тело Ореолы в луже крови. Характер раны не оставлял сомнения: бедняжку загрызла собака. На лужайке я увидел пса, сорвавшегося с цепи; поддавшись первому движению, продиктованному нестерпимой болью, от которой человек теряет над собой власть, я схватил ружье, выстрелил в Брезиля, и раненый пес исчез в чаще.
Мэр поверил этой сказке. Он отнес мою неуверенность, сбивчивость речи, бледность на счет моих душевных переживаний. Он постарался, как мог, утешить меня, приказал своему помощнику дать знать обо всем случившемся куда следует и отправился со мной в замок.
Разумеется, я умолчал о том, к какой границе бежал господин Сарранти. Как вы понимаете, я хотел только одного — чтобы он успел покинуть Францию.
Я заперся в своей комнате, предоставив полицейским возможность обшарить весь замок, и попросил моего друга мэра Вири только об одном: чтобы никто, насколько возможно, не мешал мне предаваться горю. Славный малый обо всем позаботился и сдержал слово. А днем стало известно, что раскрыт заговор; как я и рассчитывал, эта новость пришлась кстати. Когда все узнали, что господин Сарранти был одним из самых фанатичных агентов бонапартистской партии, газетчики подхватили обвинение в краже и убийстве, чтобы швырнуть его в лицо тому, кто возглавлял эту партию. Да полиция, пожалуй, пришла бы в отчаяние — если предположить, что она смогла бы что-то заподозрить, — когда обнаружила бы настоящих виновных: в тысяча восемьсот двадцатом году было принято клеймить бонапартистов позором, именуя их убийцами и ворами, как в тысяча восемьсот пятнадцатом их называли разбойниками. И правительство радо было приписать обвинение человеку, прибывшему с острова Святой Елены и находившемуся в близкой дружбе с императором.
Мне нечего было опасаться: все подозрения отступили от истинного преступника и обрушились на голову невиновного. Если бы вашего отца тогда арестовали, сомневаюсь, что он сумел бы избежать эшафота...
Священник встал; он был бледен как полотно. При мысли о том, что его отец стал жертвой ложного обвинения и что его вина была бы доказана, Доминик пришел в ужас. Он был близок к помешательству.