— А почему жена Губена должна была прятаться?
— Она боялась мужа, который хотел убить ее, и выходила только по ночам, чтобы купить себе хлеба. Таким образом она повстречала бывшую прачку, которая не знала, где приклонить голову, а ведь она скоро должна была родить... Жена Губена привела ее к себе в подвал. Все же это была крыша над головой.
— Погоди, погоди, жену Губена зовут Эльминой?
— Да, славная она женщина и хорошая портниха, — ответила Певунья, — она шила на меня и на Хохотушку... Словом, она сделала, что могла: отдала половину своего подвала, соломенной подстилки и хлеба бывшей прачке, которая родила там крохотного, жалкого ребеночка; а у женщины нет даже одеяла, чтобы завернуть его, ничего нет, кроме соломы!.. Тогда жена Губена не выдержала. Рискуя встретить мужа, который повсюду разыскивал ее, она вышла среди бела дня на улицу, чтобы повидаться со мной; она знала, что у меня осталось еще немного денег и что я не жадная: как раз мы с Хохотушкой собирались сесть в аглицкую кабарлетку и истратить мои последние сорок три франка на поездку за город, в поля, я так люблю деревню, люблю смотреть на деревья... траву... Но когда Эльмина рассказала мне о несчастье с прачкой, я отослала кабарлетку[33], бегом вернулась к себе домой, взяла постельное белье, матрац, одеяла, вызвала носильщика и поспешила с ним в подвал к жене Губена... Вы бы видели, как была довольна бедная роженица. Мы с Эльминой попеременно ухаживали за ней, а когда она поправилась, я помогала ей до тех пор, пока она не вернулась на свою прежнюю работу. Теперь она зарабатывает себе на жизнь, но мне никак не удается всучить ей счет за стирку моего белья! Я прекрасно понимаю, что таким образом она хочет расплатиться, со мной!.. Но... если так будет продолжаться, я откажусь от ее услуг, — важно проговорила Певунья.
— А что сталось с женой Губена?
— Как, ты не знаешь? — спросила Певунья.
— Нет, а в чем дело?
— Несчастная женщина!.. Губен не промахнулся! Трижды всадил ей нож между лопатками! Он узнал, что ее видели возле больницы Отель-Дье как-то вечером подстерег ее, когда она вышла из подвала, чтобы купить молока для роженицы, и убил ее.
— Так, значит, ему амба[34] и, видно, через неделю его чикнут[35].
— Вот именно.
— И что же ты сделала, девочка, когда истратила на роженицу свои последние деньги? — спросил Родольф.
— Я попробовала найти работу. Я хорошо умела шить, была предприимчивой, чувствовала себя уверенно; вхожу в белошвейную мастерскую на улице Святого Мартина. Мне не хотелось быть обманщицей; я говорю, что два месяца назад вышла из тюрьмы и ищу работу; мне указывают на дверь. Я прошу дать мне на пробу какое-нибудь шитье; хозяйка мастерской отвечает, что она не доверит мне даже рубашки, а просить об этом — значит считать ее за дуру. Когда я, убитая, возвращалась домой... мне повстречалась Людоедка и одна из старух, которые всегда приставали ко мне после выхода из тюрьмы... Я не знала, как жить дальше... Они увезли меня... напоили водкой!.. Вот и все.
— Понимаю, — сказал Поножовщик, — теперь я знаю тебя так же хорошо, как если был бы сразу твоим отцом и матерью и ты никогда не покидала бы меня. Вот это исповедь так исповедь!
— Можно подумать, будто ты жалеешь, что рассказала нам свою жизнь, деточка? — спросил Родольф.
— Вы правы, тяжело ворошить старое. Сегодня мне впервые случилось вспомнить обо всем, начиная с детства, а это невесело... не правда ли, Поножовщик?
— Ладно уж, — иронически сказал Поножовщик, — ты, видно, жалеешь, что не была кухонной девкой в какой-нибудь харчевне или прислугой у старых дураков и нянькой их старых кошек? — Все равно... быть честной, верно, очень приятно... — проговорила со вздохом Лилия-Мария.
— Честной!.. Взгляните только на эту физиономию!.. — воскликнул разбойник с громким смехом. — Честной!.. А почему бы тебе не получить награду за добродетель, чтобы почтить не известных тебе отца с матерью?
С лица Певуньи сошло за последние минуты характерное для нее беззаботное выражение.
— Ты знаешь, Поножовщик, что я не плакса, — сказала она, — отец мой или мать бросили меня у придорожной тумбы, как надоевшую собачонку! Я не в обиде на них, может, они и сами не могли прокормиться! Но, видишь ли, бывает доля счастливее моей.
— Счастливее твоей? Что тебе еще надобно? Ты хороша, как картинка; тебе нет семнадцати лет; ты поешь, как соловей; ты кажешься девочкой, тебя прозвали' Лилией-Марией, и ты еще жалуешься! Посмотрим, что ты скажешь, когда в ходунах[36] и у тебя будет грелка, и на голове парик под шиншиллу, как у нашей Людоедки.