Жалэз, которому его только что показали, не прочь был бы с ним побеседовать. Он нашел в "Единодушной жизни" немало вещей, которые пережил сам. Но надо было бы устроить так, чтобы они познакомились естественно, без риска для самолюбия Жалээа, и чтобы Жалэз был уверен в радушном приеме. Между тем автор "Единодушной жизни" слывет замкнутым человеком; и такой у него вид. Тем хуже для него. Он не будет знать, что имел в этой зале читателя-брата.
Вот уже несколько минут Мореас чувствует себя совсем одиноким, головокружительно одиноким. Присутствие этих людей, различные призраки действительности отступают, исчезают.
Внезапно в его душе появляется стих, первые слова стиха. Идут они словно из глубины груди, из области диафрагмы, и мягко сжимают горло. Первый стих одной из его строф; и мало-помалу распускается вся строфа во внутреннем пространстве, как проснувшаяся большая птица:
Моих любимых роз осыпались кусты;
Теперь уже на них не расцвести бутонам;
Сменяется зефир, взлелеявший цветы.
Кующим льды для рек угрюмым Аквилоном.
Видно, как у него шевелятся губы. Слышен шепот звучного, затаенного голоса. Мореас читает сам себе стихи, свои стихи. Он уже не сознает своего авторства; уже не знает, когда их сложил. Они освобождены от личности и от прошлого. Это вечные стихи, восходящие как дым от жертвы. Поэт – уже только жрец, чье преимущество в том, что на него первого изливается очарование, дурман магических слов, произносимых им.
Зачем ты требуешь, о радость бытия.
Чтобы мелодии веселья зазвучали,
И разве можно их наигрывать шаля
На струнах, отданных томленью и печали?
Быть может, за опущенными веками теплится слеза. Но знать это никто невправе. Ни даже ты. С тех пор как ты перестал быть ребенком, ты никогда не плакал. Твою последнюю слезу когда-то унес аттический ветер. Так не согласишься же ты теперь умилиться, хотя ты совсем одинок и тебе грозит смерть. В конце концов, на что ты жалуешься? В голове уже меньше тяжесть, и не так уж ты одинок, если самый чистый бог, очищенный даже от бытия, громким голосом называет тебя своим другом.
XXIII
Без десяти восемь. Рокэн стучит в дверь к Миро.
– Ну, старик! Ты готов?
– Мне пора идти?
– Начало в восемь тридцать. Но отсюда до улицы Фуаятье, если не торопиться, минут двадцать. Если мы хотим попасть в залу… Ты представляешь себе… когда Жорес говорит…
Отец Луи Бастида складывает салфетку, допивает стакан, встает.
– Куда ты, папа, идешь?
– Слушать Жореса. Ты знаешь, кто такой Жорес?
– Знаю.
– А ну-ка, расскажи нам, кто он такой.
Луи Бастид знает многое о Жоресе: из отцовских разговоров, которые он слушает, не отрываясь от игры; из газеты. Он читал длинные выдержки из его речей. Он мог бы сказать, на какой стороне находятся друзья Жореса, на какой – враги. Все это немного сказочно. Но Луи Бастид очень стыдлив. Он не станет отвечать, как в классе. Он улыбается, потупившись, и только шепчет:
– Говорю тебе, что знаю.
Кланрикар тоже встает из-за стола, прощается с родителями. Сампэйр сердится на мадам Шюц, которая замешкалась в кухне.
– Говорил же я вам, мадам Шюц, что условился встретиться в сквере с моими друзьями. Я не хочу, чтобы они ждали меня.
Легравран и его жена бранятся, как это всегда у них бывает, когда они опаздывают.
Вблизи здания школы, где состоится митинг, все улицы Вышки становятся улицами ориентированными. Даже ни о чем не знающему прохожему передается особое возбуждение от устремленности целого города в сторону какого-то события. На Антверпенской площади выходящая из метро толпа не разливается и не дробится, а подымается единым потоком по улице Стенкерк. Жерфаньон и Жалэз выходят из автобуса J в том месте, где Вазэм нашел любовь. На бульваре, захваченном проституцией, красные афиши приклеены к выступам пилястров, и на них издали можно прочесть слова: "За европейский мир", а пониже: "Жорес".
Он выходит из небольшой, плохо освещенной комнаты, где запах бедных детей так печально примешан к запаху капусты и жести. Перед ним открывают дверь. Его лицо опахнули гул, табачный дым, мутное освещение зала, а главное – присутствие огромной, залившей зал толпы.
Ему прокладывают дорогу к трибуне. Люди, которых расталкивают, противятся сначала; но узнают его, обернувшись. Рукоплескания, загоревшись от соприкосновения с ним, в две секунды разливаются по всей людской массе, достигают задней стены длинного зала и сквозь окна перебегают в толпу, которая, не уместившись внутри, теснится во дворе.
Он наслаждается этой овацией. Она ему нужна. Это фанфара, всегда приветствующая его появление. И она же дает импульс и способствует тому внутреннему преображению, быструю работу которого он уже ощущает. Личные заботы улетучиваются в пламени. Заботы о здоровье, легкие приступы головокружения, постигающие его с недавнего времени, слова, сказанные ему на днях врачом: "Полнокровие… Остерегайтесь полнокровия!" – что для него все это значит в данный миг? Полнокровна и эта овация. Полнокровна каждая высокая мысль и всякая надежда.
Он поднимается по трем высоким ступеням на эстраду. Это тот момент, когда мысли несколько затуманены. План, сложившийся за обедом, начальные слова периодов, жужжавшие в ушах, когда он ехал в фиакре, все это заглушено каким-то гудением в мозгу. Но постепенно утихающие рукоплескания подобны пене прибоя на песчаном побережье. Волны пришли за тобою. Волны тебя понесут.
– Граждане…
Могучий голос крепнет очень медленно. Вначале еще не время сообщать идеи. Надо создать атмосферу внимания, подготовить умы к сосредоточенности, душам внушить торжественное состояние. Слова следуют друг за другом с большими промежутками, и каждое из них оставляет по себе вибрацию, как призывные звуки рога, несущиеся во все стороны горизонта. Слова еще не знают точно, куда направляются. Фраза подымается, покачивается, вопрошает пространство перед собою. Мало-помалу появляется, только наметившись, идея в голове, между тем как слова уплотняются, и голос, пробегая их ряды, одновременно крепнет и повышается.
Мысль Жореса самопроизвольно становится величавой. Он нащупывал совсем простое вступление, на канве недавних событий. Собирался бесхитростно напомнить аудитории, что последние три месяца протекли очень тревожно в отношении внешней политики. Но возникло перед ним и разостлалось видение другое: смена, ритмическое шествие четырех времен года. Жизнь человечества, висящая на золотых гвоздях солнцестояний. Время жатвы. Время плодов. Утренние туманы осени, сквозь которые ведет свой плуг земледелец, доверившись мировой гармонии и грядущим всходам. А теперь вот кончился год; рождественский перерыв; праздник Рождества. Жорес внезапно замечает, что митинг пришелся на среднее число рождественских праздников. Он не думал раньше об этом совпадении, но оно красиво и овладевает им. Наверху, совсем близко, высится собор. Идея Рождества не принадлежит определенной религии. Она стара как мир. Жорес умеет делать неоскорбительные для традиционных верований намеки и притом – без всякого двусмысленного заигрывания. От имени новых люден он перенимает у прошлого идею Рождества, "возвращается" к ней. Такою, впрочем, рисуется ему вся грядущая революция: передача власти и наследства, без гнева; благожелательный ввод во владение; смена человечества, как смена караула, с взаимными салютами.