Каждая из этих женщин – чья-то, находится в чьем-то владении. Какой-то мужчина имеет право целовать ее повсюду, обнимать, прижимаясь грудью к груди, скользить рукою за блузу, расстегивать пуговицы, крючки, развязывать ленты. В самом деле, нет ни одной среди них еще свободной, еще ожидающей. Это было бы слишком прекрасно. Париж не может дать женщине "ждать". Очевидно, что все они уже разобраны; что взяты были "сразу"; что, когда ни приди, опоздаешь всегда. Невероятно, чтобы хоть одной не представилось случая, оттого что случай непрерывно бомбардирует их, как смерч. Если оставалась еще невзятой одна красивая женщина в Париже, то это было вчера. Всегда – вчера. Ужасный край, где все срывается прежде, чем успело созреть, где, по самому определению, каждое место "уже занято".
Чтобы иметь одну из этих женщин, надо ее отнять. Но тот, кому она принадлежит, красивее тебя, привлекательнее с какой-нибудь стороны, богаче. Или же он умеет грозить. Женщина боится его. Или же на нее зарятся многие другие, между которыми был бы для нее свободен выбор, пожелай она переменить мужчину. Почему бы ты понадобился ей. Если чудесным образом еще есть в этой толпе одна свободная и ожидающая, и никому не давшая слова, никем не преследуемая и тем не менее соблазнительная женщина, то как это узнать?
Жерфаньон думает о жалком жребии животных. О мнимом изобилии природы. О хищнике, три дня блуждающем в лесу и не находящем ничего. Добычи всегда мало, потому что и другие хищники голодны. Любовь еще подчинена закону леса. Париж для молодого человека, нуждающегося в любви, – это лес. Добыча как будто несметна и ясно различима. Но это уже захваченная, уже съеденная добыча.
Так не будем же больше думать о ней. Силы воли у нас достаточно. Можно укротить мужское влечение. Сколько есть на улице интересных вещей! У мужчин, идущих навстречу, много других забот, кроме любви. Да и не все женщины думают о ней. Как хорош зеленовато-черный цвет неба! Какой очаровательный свет таится за этой шторой в красную полосу!
Но зачем женщины красятся? Если они думают о своей домашней работе или о мелких житейских неприятностях, о мирных заботах, то зачем скользят по тебе этими опасными, блестящими взглядами, на которые инстинкт опрометчиво наталкивается, как на плавучие мины! Сложенные вечерние газеты лежат столбиками на столике киоска. Но вокруг висят на веревочках иллюстрированные журналы. Повсюду полуголые женщины; идеально округлые груди выставили свои алые соски; тонкие ноги в черных чулках образуют аллею к незримому полу. Весь киоск – словно часовенка, посвященная блуду.
Забор строительной конторы метро. Над ним упираются в зеленовато-черный мрак железные силуэты. Мрачный, упрямый труд человека, традиция землекопов и строительных рабочих. Крупный, беспокойный зверь, все время переделывающий свое логово. Но нельзя же нарочно сделать так, чтобы не видеть афиш. Еще одна голая женщина. Под предлогом прославления какого-то коньяка опять извивы, пылание розовой плоти. Снова легкая драпировка, обнажающая грудь с соском, ласкающая зад и сливающаяся с тенями на животе, словно ее назначение – направлять манию прохожего. Мерзкий город! Оставаться чистым легко, пожалуй, в деревне. Любовь растений не видна. Не так уж много животных спаривается у тебя на глазах. И там соблазнительных женщин так мало. Широкие, спокойные мысли опираются на горный горизонт, на линию лугов и полей. Милые мои мысли! Насколько вы больше гармонируете со счастьем. Насколько умеете лучше утешать человека. С вами не чувствуешь ни этого гложущего голода, ни этой, несколько сатанинской, тревоги. Волнистость позлащенной земли. Овраг между еловыми лесами тянется вверх до хаоса камней. Думаешь только о всей жизни, медленной и просветленной, как звуки органа. Вожделение не страдает лихорадкой. Когда оно в тебе зарождается, то похоже на туман над лугами; вскоре мировой ветер уносит его, оно становится неузнаваемым и только прибавляет еще один аромат к благоуханию земли.
По счастью, есть эта река, это отражение огней в воде, это спокойствие черной воды; эти памятники во мгле. Ах, тем лучше, что они во мгле. Снова были бы видны по всем углам, на решетках, в нишах лицемерно задрапированные красавицы. Здесь люди помешаны на женщинах. Сад, по которому проходишь, – это облава голых женщин. Люди эти боятся, как бы ты на миг не забыл о грудях и ягодицах, о дурманящем обаянии красиво изогнутой плоти; им приятно обожествлять эти округлости, они наделяют ими белых мраморных богинь, вознесенных над тобою, блистающих солнцем и небом. Даже ставя памятник министру, они делают ему подножие из голых женщин; и, как виноградарь на гроздьях, он пляшет в своем сюртуке на корзине ягодиц и полносочных грудей, на урожае бронзовых телес.
Опять их кафе. Опять их женщины. Эти две – в кисейных шемизетках. В своего рода сетках для поцелуев. Им не холодно, когда надо показать тело. За этой кисеей как волшебно соблазнительна кожа! Какое наваждение исходит от первой тени между грудями. Нелепо! Гнусно! Унизительно! Вынуждать тебя думать только об этом. Их музыка! Как скрипач склонился щекой на скрипку! Точно у него кружится голова. Как нагибается, сгорбив спину, пианист, и выпрямляется, и покачивается. Их музыка! Точно длинные ремешки тебя задевают, ласкают, хлещут, чтобы не дать желанию уснуть в твоих чреслах, если бы ты случайно отвел в сторону глаза, если бы ты все-таки стал думать о чем-нибудь другом. А в случае строптивости твоих чресел готовы действовать коварная томность, пошлая меланхолия мелодий.