– Впрочем, я его читал. Он меня не поразил.
– Это нарочно сделано так, чтобы не поражать. И одно уж это производит большое впечатление. Мы ведь живем в эпоху универсально поражающего искусства. В самых различных областях. Ростан старается поразить. Франсис Жамм старается поразить. Клодель старается поразить. Чуть было не назвал я даже Дебюсси. А Роден! Не говорю уже о самых молодых художниках.
– Да, но если для этого надо быть плоским…
– Послушай, мы – на бульваре Сен-Мишель. Теперь одиннадцать часов вечера. Ты видишь эти возки? Прохожих уже мало. Но представь себе это в два часа ночи и не в сочельник. И слушай:
Еще в ночи звучат мои шаги на плитах,
И тарахтит слегка
На сонных улицах, туманами повитых.
Возок зеленщика.
Парижа черный сон!
Молотобойца пенье.
Улыбка вся в слезах…
Разве это не грандиозно? Согласись! Разве это не грандиозно?
Парижа черный сон!
Молотобойца пенье. Улыбка вся в слезах!
При свете Веспера лежать бы без движенья
В прибрежных камышах!
– Ты остановился во время.
– Отчего? Тебе неприятен "Веспер"? "Сириус" не был бы тебе неприятен.
– Помимо этого, мне кажется, что строфа оседает.
– Нет. Это кончается лирическая экзальтация. Замирает пенье. Но какая ширь! Создать такое величественное впечатление такими простыми средствами! И как это долговечно! Ни одного слова, отдающего модой. Отчего ты не допускаешь, что и через сто лет два молодых человека, гуляя ночью, будут так же наслаждаться этими строфами? Или вот этими… Послушай еще:
Когда на край скалы усядусь я во мгле.
Внимая буре, океану;
Стук сердца моего на сумрачной земле
Когда я слышать перестану.
Не пеной легкою тогда меня покрой.
Разбушевавшееся море;
Возьми, умчи меня с отхлынувшей волной
И в скорбном усыпи просторе.
Надо бы научиться произносить это, не переводя дыхания. Legato.
– Ты знаешь, кажется, всего Мореаса наизусть?
– Нет. Просто, когда он в ударе, то пишет незабываемые вещи. Чувство такое, словно знаешь их с детства. И словно говорит их не Мореас в частности, а Поэзия, чтобы выразить страдание, извечно знакомое человеку. В этом-то и чудо. Две строфы, которые на первый взгляд кажутся совершенно книжными, состоящими из элегантных клише, и которым в то же время удается быть подлинным криком отчаяния, и отчаяния самого глубокого, самого общего. По сравнению с ним уныние Верлена кажется таким приятным и эпизодическим. Вот почему и смотреть на этого человека увлекательно. Обещай мне на него смотреть. Видеть перед собою этого кичливого усача, этого старого щеголя из казино, и думать, что за такою внешностью скрывается бетховенский пафос!
– Можно мне поделиться с тобою одним соображением?
– Что за вопрос?
– Довольно глупым, вероятно, предупреждаю тебя… Не обижайся. Мне кажется, что, безотчетно для тебя, быть может, твое восхищение современными писателями, и не только твое восхищение, но твой интерес, просто твой интерес и даже критика, подвергать которой ты их считаешь достойными, сосредоточиваются почти исключительно на людях – я скажу сейчас нелепость – мало известных. Ты понимаешь меня? Очень известных в ограниченном кругу, но эпохе в ее совокупности как будто незнакомых. Какие имена постоянно мелькают в твоих речах? Те, что ты сейчас называл, и еще некоторые, вроде… не знаю… вроде Рембо, или Малларме, или Жида. Я уверен, заметь это, что в каждую эпоху список признанных великих никогда не соответствовал списку истинных и долговечных великих. Но не в такой же мере…
– Это кажется тебе подозрительным? Мне тоже. Сколько раз говорил я себе: "Нас несколько тысяч заблуждающихся". И все-таки, по зрелом размышлении, скажу, что влопалась эпоха "в своей совокупности", как ты выражаешься.
– Но, повторяю, в такой мере – это беспримерно и необъяснимо.
– Беспримерно – да. Необъяснимо – пожалуй, нет. Будь у нас время. Произошло это не сразу. Признаки эти наблюдаются со времени Второй империи. Но особенно за последние двадцать лет положение сделалось странным. Произошел как бы раскол. С одной стороны, широкая публика, эпоха "в ее совокупности", со своими писателями и своими художниками (потому что это наблюдается во всех областях искусства), которых она носит на руках, обогащает, чествует. С другой – своего рода преследуемая церковь. Да, я не знаю лучшего сравнения. Протестанты при Людовике XIV, например, или английские католики при Кромвеле. Да, если только быть немного добросовестным и в известной мере культурным человеком, освоившимся с великими произведениями прошлого, привыкшим в качестве примера красивой вещи или гениального человека скорее брать Шартрский собор, чем станционное здание, скорее Гюго, чем Беранже, то нельзя не признать, что "к преследуемой церкви" принадлежат три четверти, если не больше, гениальных или исключительно одаренных людей всякого рода, появившихся у нас начиная с семидесятых или восьмидесятых годов. Широкая печать игнорирует их. Видные критики избегают о них говорить или небрежно их разносят. Толстые журналы, театры, официальные выставки, Академия, Французский институт и все прочее закрыты для них. Француз среднего калибра вытаращит глаза или захохочет, если ты станешь ему называть их имена… О, да, это загадочно. Загадка, вероятно, социального порядка. Болезнь роста демократии.