Кто не изведал такого освобождения, тому незнакомо величайшее ликование, на какое только способна душа. Эти ужасные годы имели свои преимущества, разумеется. Главное: в тринадцать лет я уже достиг вершины человеческого страдания, вершины абсолютной, которой не развенчает никакое географическое открытие, никакое новое измерение. Что могло бы меня еще сильнее поразить, после того, как я долгие месяцы думал, что осужден на вечные муки? (Вечность не была для меня пустым словом. Я страшился ее заранее, заглядывая вперед, насколько это позволяет максимальное растяжение ума.) Мое будущее, моя судьба представлялась мне в таком виде, что смерть не только переставала казаться большим несчастьем, но самое страшное оружие, изобретенное религией для усмирения человека, — становилась в моих глазах бесполезным прибежищем. Это было состояние, когда думаешь, что самоубийство от отчаяния бессильно положить конец отчаянию. После этого с какой высоты взираешь на заурядные события в жизни! Слышишь от товарища, что ему хочется умереть из-за женщины! Но ведь покой, даруемый смертью, представляется тебе слишком прекрасным раем, куда нет доступа человеку. Родители или их знакомые сокрушаются о денежных потерях! Трогательные, мелкие невзгоды взрослых людей! Тринадцатилетнему мальчику только что открылся такой широкий вид на человеческую жизнь и с такой возвышенной тропы, что впредь всякий опыт будет ниже его опыта.
Однако, есть ряд неясных мест. Например, история с Элен Сижо; как могла она вплестись в продолжение этой драмы? И затем — в какой момент и как именно освободился я от своей религиозной мании? Почти сразу? Или мало-помалу? Или путем ряда толчков? И как случилось, что я впоследствии прошел через новые периоды отчаянья? Отчего у меня не создался иммунитет? Достигнув вершины человеческого страдания и задержавшись на ней, как мог я принимать по пути другие страдания за вершины и не шагать спокойно через них?
Странно, что памяти так трудно разобраться в этом по прошествии столь немногих лет. Быть может, мы стараемся установить чрезмерный порядок в прошлом. Глава. Точка. Следующая глава. Должны же там быть неправильные наслоения. Сдвинутые, отчасти друг друга перекрывающие фазы. Это всегда гораздо сложнее, чем нам кажется. Когда я вспоминаю эпоху моей любви к Элен, я вижу вне этой любви только мир половых волнений, от которого она ограждала меня. Религиозных мучений не вижу. Между тем, их острый период протекал всего лишь года за два до того. Могли ли они исчезнуть без всякого следа? И половые волнения тоже начались не со вчерашнего дня. Помню, мне было шесть лет, когда я беседовал с девочкой моего возраста о тайнах рождения и брака, приходя к довольно правильным предположениям, задумываясь над сексуальными терминами словаря. Следовательно, эти мысли должны были сосуществовать с религиозными, снабжая их предлогами, питая множество второстепенных мук совести… С одной стороны, очевидно, душевная жизнь течет очень быстро, изо дня в день, переполнена событиями, разрозненными рядами событий, которые перепутываются. Когда мы их позже разбираем, чтобы пересмотреть, нам уже не удается понять, как могли они умещаться в этих нескольких ящиках, в ящиках нескольких лет, которые наша память, разворошив, опрокинула. С другой стороны, было бы так легко внести в них поддельную ясность, написать для себя свою маленькую официальную историю. Так искусительно заставить прошлое служить оправданием наших нынешних идей».
Снова он обращает внимание на улицу, не столько для того, чтобы отвлечься от своих мыслей, сколько с намерением дать им время прийти в порядок. Его интересует овернская колбасная. Шероховатый от соли кусок шпику, узлистые колбасы похожи на веточки яблони. Сосиски напоминают своей пухлостью и кожей детские щеки. Лежит разрезанный пополам каравай ржаного хлеба.
«Записная книжка в кармане. Она начинается в 1905 году и прерывается за несколько месяцев до моей встречи с Жюльетой. Таким образом, вел я ее приблизительно через шесть лет после религиозного кризиса, через четыре года после истории с Элен Сижо. А между тем, период записной книжки — это тоже страшный период. Он образует завершение, скажем, вторую половину кризиса, возникшего двумя годами раньше. Как близок от меня этот кризис, о боже! Я словно прикасаюсь к нему рукою. Или, вернее, по временам мне кажется, что это он прикасается ко мне, хватает меня вновь…»
Он даже избегает слишком напряженно думать о том, что послужило первоначальным поводом, первой и самой обильной пищей для его страданий в то время. Религиозному кризису он решается теперь смотреть прямо в лицо. Но на последний кризис он только искоса поглядывает. Устраивает так, чтобы можно было определить его значение, его кривую, его природу, рассуждать о нем, не рискуя оживить его в памяти непосредственно и ярко. Ему удается размышлять о вещи, не называя ее себе самому. Последняя предосторожность. Последняя слабость.