Когда она кончила, я, конечно, ничем не подчеркнула неравенство, так быстро сказавшееся между сестрами. Я даже пошла на несправедливость. Я отметила ошибки старшей, как будто они были свойственны обеим, и мое единственное личное замечание относилось к младшей, которую я просила играть с большей силой.
Затем я сказала, чтоб они сыграли вместе. Я сидела за их спиной. Младшая играла высокую партию. Я рассчитывала на то, что она будет до некоторой степени руководить сестрой. К тому же ошибки старшей были бы еще слышнее на высоких нотах, а от этого страдало бы ее самолюбие.
Упражнение заключалось в цепи гамм, связанных между собой элементарными модуляциями, которые повторялись периодически. Правильная игра вызывала бы совершенно механический ряд звуков, такой же неинтересный, как шум вращающейся пилы или швейной машины. Я бы скоро перестала его слышать. Но то, что исходило из рояля Барбленэ, рисовалось в воздухе совсем особо. Я закрыла глаза, чтобы лучше воспринять это. Высокие ноты мягко возникали одна за другой, то медленнее, то скорее, но без прихотливых перебоев, напоминая дыхание спящего существа. Они казались спокойными и в то же время рассеянными, равнодушными и нежными. Они пленяли какой-то присущей им грацией и раздражали отсутствием всякой ценности. Низкие ноты следовали друг за другом, как шаги по темной лестнице: оступь, остановка, нога дважды задевает ту же ступень, потом два, три шага, как будто решительных, удачных, внушающих надежду, что темп, наконец, найден и злоключение кончилось, потом опять спотычка. Во всем этом униженность, гнев, презрение к самому себе, желание бросить все; но вместе с тем угрюмое мужество, нежелание признавать себя побежденным, биение довольно сильной жизни.
Но самым любопытным было то, как обе игры согласовались между собой, относились друг к другу. Почти всегда низкие ноты немного запаздывали. Но с недовольной торопливостью они бросились догонять высокие ноты, они кидались на них, и высокие ноты словно покорялись, сжимались, уходили в землю. Когда старшая играла неверно, что случалось почти на каждом такте, младшая не только не усиливала звука, чтобы дать перевес верной ноте, не спешила его ослабить.
В сущности, которая же из двух сестер, спрашивала я себя, ведет другую, которая же из них господствует над другой? Младшая, не придавая тому особого значения, указывает скорость и вылавливает верные звуки. Старшая признает это и уступает, но не как покорившаяся, а скорее, как начальник, который присваивает себе инициативу своего подчиненного. В конце концов, что же получается из этого? Какую роль играет здесь мое присутствие? Я вмешиваюсь как можно меньше, и даже нельзя сказать, чтобы мне хотелось увидеть превосходство младшей. Несмотря на смутную симпатию к ней, я довольно охотно присутствую при том, как она подвергается своего рода ограблению. Я не люблю старшей, но энергия, которая изобилует в ее сухом теле и исходит из ее пальцев, довольно увлекательна. Если бы я распустилась, то мое сердце и, боюсь, мои уши в конце концов примирились бы с нелепым рядом фальшивых и исправленных нот, которые с силой производит старшая. Но существует страница печатных нот, господствующая над клавиатурой, господствующая над Сесиль и Март, и ее не могут исказить глядящие на нее глаза. И в моем рассудке имеется свидетель, который чувствует себя обязанным соглашаться с этой страницей. Младшая теряется между этим двойственным одобрением. И хотя она видит возвращение ошибки, которую ее сестра сделала тремя строками выше, и хотя у нее нет никакого желания противиться этому, она не доходит до того, чтоб украсить диезом скромно предлагаемое ею «ре».
Окончив упражнение, сестры повернулись ко мне. Я лишилась удобного положения за их спиною.
Теперь мне приходится выдерживать их лица, их взгляды. Настала моя очередь говорить языком, который кажется более прямым, чем язык восходящих и нисходящих гамм, но, может быть, не менее таинственен.
Сестры стараются меня понять с таким усердием, которого не стоит то, что я говорю. Из-за нескольких замечаний по поводу постановки большого пальца — напряженные лица, глаза, спрашивающие меня о слишком многом.
Г. Барбленэ появился в конце урока. Его добродушие, его смех, рукопожатие, которым он обменялся со мной, — все это дало мне вдруг почувствовать, как далека была я тогда от радости, от простой сердечности, все это сделало для меня такой осязаемой скуку гостиной, где мы находились, и часа, который я только что прожила.