Выбрать главу

Снова он обращает внимание на улицу, не столько для того, чтобы отвлечься от своих мыслей, сколько с намерением дать им время прийти в порядок. Его интересует овернская колбасная. Шероховатый от соли кусок шпику, узлистые колбасы похожи на веточки яблони. Сосиски напоминают своей пухлостью и кожей детские щеки. Лежит разрезанный пополам каравай ржаного хлеба.

«Записная книжка в кармане. Она начинается в 1905 году и прерывается за несколько месяцев до моей встречи с Жюльетой. Таким образом, вел я ее приблизительно через шесть лет после религиозного кризиса, через четыре года после истории с Элен Сижо. А между тем, период записной книжки — это тоже страшный период. Он образует завершение, скажем, вторую половину кризиса, возникшего двумя годами раньше. Как близок от меня этот кризис, о боже! Я словно прикасаюсь к нему рукою. Или, вернее, по временам мне кажется, что это он прикасается ко мне, хватает меня вновь…»

Он даже избегает слишком напряженно думать о том, что послужило первоначальным поводом, первой и самой обильной пищей для его страданий в то время. Религиозному кризису он решается теперь смотреть прямо в лицо. Но на последний кризис он только искоса поглядывает. Устраивает так, чтобы можно было определить его значение, его кривую, его природу, рассуждать о нем, не рискуя оживить его в памяти непосредственно и ярко. Ему удается размышлять о вещи, не называя ее себе самому. Последняя предосторожность. Последняя слабость.

«В общем, я начинаю ориентироваться, расставлять вехи. Религиозный кризис с 11 до 13 лет, не меньше. История Элен Сижо — 14, 15 лет. Спустя год после исчезновения Элен разражается второй кризис. Очень внезапно. На этот раз не религия меня терзает, а нравственность. Да. Еще один эпизод, выходящий из рамок моей личности. Общий удел распятого человечества. Люди назвали бы это болезнью совести. Разумеется, это болезненно. Но это не индивидуальная болезнь. Это болезнь рода. Вот что трагично: наиболее высокие произведения человечества — по его оценке — как бы случайно оказываются ядами для лучших его представителей. Они безвредны только для вертопрахов и скотов. Чего я только не выстрадал и на этот раз! Теперь, когда я об этом размышляю, ничего не понять. В чем я упрекал себя? В желании или, вернее, в предположительном преступном желании, так как в действительности я не больше виновен был в этом желании, чем когда-то — в грехе против Духа. Но как бы то ни было, отчего я так от этого страдал? Какой ужас грозил мне в худшем случае? Я уже не мог бояться неминуемых вечных мук, ни даже какой-либо кары со стороны вне меня находящейся силы, потому что в действительности я верить перестал. Следовательно, душу мою просто пожирал рак, угнездившийся в моем нравственном сознании. Таково мое суждение теперь. В ту пору передо мною была возможность этого желания; и мой ужас перед нею. Головокружение — это ужас перед возможностью. С головокружением бороться нельзя; или чем больше с ним борешься, тем вернее тебя увлекают его спирали. И все же мне следовало сказать себе: „Ты еще не то пережил четыре года тому назад“. Мне следовало сравнить. Простое сближение, кажется мне, прокололо бы нарыв моего нового отчаяния. А между тем я и не думал о сравнении. Например, когда страдание довело меня до того, что я стал серьезно подумывать о смерти, как о спасении, я упускал из виду, что четырьмя годами раньше для меня была бы сладостным утешением мысль о возможности найти спасение в смерти. Впредь надо мне считаться с этим. Прежде всего — с ценностью сравнений. И далее с тем, что сравнение само собою не напрашивается… Приобретенный иммунитет… Ну, следовательно, надо думать, что в области психики приобретенный иммунитет автоматически не действует. Вакцина идей где-то хранится. Но разум должен разбить пузырек и впрыснуть вакцину.

Словом, приобретенный иммунитет меня не уберег. Мне пришлось бороться так, словно бесконечное отчаянье душило меня в первый раз. И я боролся снова с помощью общих средств, пригодных для всего человечества. С помощью организованного восстания разума против нравственности, против совести. И совсем не для того, как представляют себе многие пошляки, — чтобы затем считать себя вправе делать что угодно; чтобы „распоясаться“, от этого я был далек, — а чтобы исцелить душу от рака; возвратить ей не радость даже, а дыхание, скорбный покой… Как согласовать, однако, этот общий метод с чертами исключительности, аномалии, которые я ощущал в своих мучениях? Если бы товарищи мне сказали: „И я через это прошел, приятель“, — мне стало бы легче. Я знал, что они через это не прошли. Что казалось мне аномальным в моем состоянии? Его интенсивность. Та серьезность, с какою я снова относился к вещам, имеющим, правда, смысл только при совершенно серьезном отношении к ним, но не стесняющим большинство людей, потому что оно ухитряется к ним относиться легко. Аномалию я чувствовал в своей верности духовным обязательствам, которые человечество подписало за всех людей, хотя они ложатся своей тяжестью только на некоторых; в своей способности страдать, в своей уязвимости. Да, я чувствовал себя страшно уязвимой точкой той психической пленки, которой окружена наша планета.

Так подошел я к эпохе записной книжки. Значит, я не был исцелен? Нет. Я был освобожден от Нравственности. Но у меня осталась пустота. Отвращение. Безмерная усталость от человеческой жизни. Слишком я насмотрелся на нее. Ужас я чувствовал уже не перед такой-то мыслью, не перед таким-то определенным страданием, а перед своей природой, постоянно способной на такие мысли и страдания. Не перед такой-то внутренней бездной, а перед своим внутренним миром. Мне ужасно было сознавать себя кем-то. Если бы я теперь не боялся быть несправедливым, как бы стараясь установить степени в предельном страдании, я сказал бы, что это беспричинное, бессодержательное отчаяние было чуть ли не более отчаянным, чем прежнее. Оно не давало оснований рассчитывать на исчезновение причины. Впрочем, я плохо восстанавливаю это в памяти. Перед мною встает период записной книжки; ярко, но не в подробностях. Затем — встреча с Жюльетой. Элен после первого кризиса. Жюльета после второго. Не надо придавать значение такой симметрии. Когда я познакомился с Жюльетой, мне уже было лучше. Освобождение, подъем начались. Я распрощался с пучиной, с ее испарениями и вредоносностью. Следовательно, не надо приписывать любви спасительную роль, которой она не играла… И все же… Любовь Элен меня уберегла от многого. Было бы мелочно этого не признать. Недавно я говорил Жерфаньону, что вблизи Элен я отделался от навязчивого ощущения своей личности; а также от более специфических, более едких навязчивых идей, предполагаемых этим ощущением. Отделался только на время. Это уже было спасительной ролью. Отчего я признаю это охотнее в отношении Элен? Видит бог, не потому, что не любил Жюльеты. Обаяние первой любви? Далью созданная иллюзия? Не думаю. С Жюльетой я сам порвал, по мотивам более или менее ясным и от меня исходившим, от моего сокровенного „я“. А Элен была у меня похищена как бы незримой силой, как бы самой смертью. Это довод. Но главное, моя любовь к Элен подарила мне без усилия, без притворства с ее стороны и с моей этот экстаз чистоты, в котором я нуждался. Если даже, как я однажды заявил Жерфаньону, свободная от всякого вожделения любовь — иллюзия, то в этом случае иллюзия была полной. Я бы даже не слишком колебался сказать, что в этом случае совершилось чудо.

Между Жюльетой и мной любовь держалась на уровне номинальной, приблизительной чистоты, потому что я дал себе слово на этом уровне поддерживать ее; потому что после того, как я решил не жениться на Жюльете, вообще не жениться, откровенно, ей, впрочем, об этом сказав, для меня взять эту девушку значило бы злоупотребить ее доверием. Рыцарское чувство. Поклон в сторону той самой нравственности, которую я только что низверг. Прирожденное отвращение ко всему, что отдает корыстной ложью. Уважение к каждой жизни, каждой судьбе. Более того, верность дисциплине, которой я себя за несколько месяцев до того подчинил и которой был обязан своим медленным подъемом. Но какие непрерывные усилия воли! Сколько горечи таилось в слабости иных минут! И затем, наше положение ни к чему не приводило ни меня, ни ее. Мы были, увы, в том возрасте, когда любовь должна к чему-нибудь привести. Не было у нас уже ни бескорыстия подростков, ни того ощущения вечности, которое нам, Элен и мне, сопутствовал по стольким улицам и предохранял нас чудесным образом от будущности. (Вот в чем одно из моих основных стремлений, цель моих исканий: находить моменты жизни, в которые бы утрачивалось всякое сознание течения времени.) И эта безмятежность, исходившая от Элен, эта грация, это забытье. Если я в конце концов покинул Жюльету, то случилось это потому, что у меня истощилось мужество. Я негодовал на нее за бесконечные победы, которые она вынуждала меня одерживать над телесным соблазном, каким она являлась для меня. И с другой стороны, негодовал на себя за то, что ставил ее в положение, нелепое для человека. Мне всегда был противен прозелитизм. Молодой человек не должен заставлять девушку, созданную как все девушки, усваивать по непонятным ей причинам дисциплину, исключительность которой, близость к аскетизму, он сам сознает. А в ту пору я был во власти растущей экзальтации. Начинал постигать таинственные радости. Ни за что в жизни не отказался бы я от этой странно идущей в гору дороги, по которой поднимался. Теперь мне вдруг ясно становится, каким бы идиотским показалось все мое тогдашнее поведение человеку со стороны; любому человеку. Это была единственная линия поведения, которой не могла бы одобрить ни одна решительно категория людей. Товарищ сказал бы мне: „Надо было с нею спать, а насытившись, бросить ее“. Буржуа сказал бы: „Вы должны были, конечно, пощадить эту девушку. Но если целью вашей не был брак по любви, то я ничего не понимаю“. Буржуазная женщина: „О боже, флирт без последствий не лишен очарования. Нельзя ведь жениться на всех, с кем флиртуешь. Но тогда нельзя увлекать девушку так далеко. Вы обнаружили отвратительную жестокость“.