Выбрать главу

Шарлотта, живя в Париже, можно путешествовать по разным уголкам мира — греческим, китайским, итальянским, — достаточно свернуть на соседнюю улицу или зайти в соседнее кафе. Мир экзотики — пестрый, вульгарный. В монастыре белым-бело — не потому, что горы вокруг покрыты снегом, а каменные стены замковых залов и келий выкрашены в белый цвет. Бело, потому что тихо. Я не сразу привык к этой тишине. Никто не просил меня говорить шепотом, но смешно обращаться звучным баритоном к человеку, который отвечает тебе едва слышно. Эта тишина — не только разговоры. Это еще и манера двигаться, встречаться в коридорах, на галереях: глаза опущены, чтобы не коснуться кого-нибудь взглядом, не рассеять своим присутствием его размышлений о духовных проблемах.

Совсем непросто создать устав сосуществования для нескольких десятков монахов, монахинь и семей с детьми. До поездки в Корд-сюр-Сьель я предполагал, что монастырь — обитель угрюмого лицемерия для окончательно подавленных обстоятельствами или же единственное пристанище для истинных святых. Наверняка есть свои святые и в Общине Льва Иуды, но это не мученики, кичащиеся собственным смирением и отвращением к приземленной повседневности. Я не встречал людей, которые умеют так радоваться каждому мгновению, так ценить его. Томас — вначале, по своему обыкновению, отстраненно вежливый — тоже поддался очарованию этого места. Однажды я застал его в пустой часовне молящимся. Опустившись на колени, он бормотал литанию. В полной уверенности, что никто его не видит. За день до этого он шутил, что первые христиане были также и последними.

«А как же твое неверие в веру?» — спросил я его за ужином.

Томас отломил кусок хлеба, обмакнул в вино и передал буханку сидевшему рядом монаху.

«Я тут сочинил историю, специально для тебя. Вот послушай, — прошептал он. — Жил был Ицек, бедный еврей. Однажды он перестал верить в Бога. Пытался изо всех сил, но тщетно. Собралась община, чтобы решить, как с ним поступить. Превратить в камень? Изгнать из местечка? Но они просто оставили Ицека в покое, ведь, отняв веру, Бог и так достаточно покарал его. Шли годы, Ицек по-прежнему страдал. Но в один прекрасный день он пришел в синагогу, и случилось чудо: он ощутил запах Бога».

— Расскажи о себе, а не о Томасе, — попросила я.

— Ну что я? — Михал сгорбился. — Две недели в раю. Я молился по-польски, по-французски, по-еврейски, просил лишь об одном — чтобы она вернулась. Собственно, я молился ей. — Он отфутболил банку из-под кока-колы. — Сколько раз можно умирать? И за что? Знаю, знаю, Рождество не Пасха, не следует думать о смерти. Послушай: «смерть», «смерти», самое близкое по звучанию слово — «смердеть»: не успел умереть, а уже смердишь. А во французском — поэтичное, звучное «la mort», почти как «l'amour». Я не хочу умирать на польском языке, такова моя последняя воля: je ne voudrais pas mourir dans la langue polonaise. — Он бросил банку мне под ноги. — Ворота вон там, возле урны, пас!

Я попала в открытую дверь кафе. Спустя мгновение банка вылетела оттуда и покатилась по мостовой. Михал снова забросил ее в черную дыру входа. Несколько секунд тишины — и жестянка, как и в первый раз, оказалась на тротуаре. Не то приглашение, не то предостережение. Мы вошли. За стойкой постаревшая Жюльет Греко. Пустой зал, в углу, под выцветшими рекламами пятидесятых годов, — клошар в рваной фуфайке.

— Кинь банку, — заскрипел он.

— На улице осталась. — Михал показал на дверь.

— Кинь, когда будешь выходить, только не забудь.

Мы уселись за скользкий деревянный стол. Жюльет Греко направилась к нам с бутылкой.

— Мы не заказывали вина, — сказала я без особой уверенности — уж очень решительно она поставила перед нами божоле.

— Ничего больше нет. Кофеварка с утра сломана. — Она сдвинула на другой конец стола липкие чашки и тарелки с окурками. Клошар взял зубами стакан, склонил голову набок и высосал остатки вина.

— Еще, — потребовал он.

Жюлет Греко глядела на него с жалостью:

— Допился, бедняга, до паралича, теперь только ногами болтает. Киньте ему эту банку, пусть развлекается. Сорок франков. — Она взяла деньги и вернулась за стойку. Тишину и неподвижность кафе нарушала поскрипывавшая на сквозняке дверь сортира. Она плавно приоткрывалась, на мгновение являя нашему взору заляпанный клозет, затем лениво, словно со вздохом облегчения, захлопывалась.

Михал поднял воротник куртки, сунул в рот сигарету.

— Знаешь, почему люди курят? — Он порылся в карманах. — Им кажется, что они несут свет, пусть он освещает лишь кончик их носа… горячая точка света и тепла в этом б… мире. — Спичек не было. — Мне даже курить не хочется. — Он разломил сигарету. — И не введи нас во искушение.