его родной дом на Каунасской улице; тесная каморка, заваленная изношенными ботинками; отец Довид; потом мать Рахель; потом братья Айзик и Гилель; праздничный стол с зажженным семисвечником; потом появится и она сама - веселая Ханука. Нехорошо, конечно, что в синагоге пекут хлеб, подумал Ицхак, но это лучше, чем если бы ее превратили в конюшню. Мысль так громко стучала в его висках, что ее услышал и Шаркинас. Он принялся терпеливо объяснять Малкину, что у них пока другого выхода нет, рады были бы печь хлеб в другом помещении, но сами видите - уцелели только почта, костел и синагога, на которую и пал выбор. Но этот выбор временный. Когда построят химзавод - а его строительство намечено новым пятилетним планом,- тут вырастут всякие подсобные производства. К концу пятилетки, даст Бог, освободят синагогу и отдадут ее краеведческому музею. Такой музей, по мнению Шаркинаса, очень и очень нужен. Пусть люди приходят и знакомятся с жизнью евреев местечка в недавнем и далеком прошлом. - Хорошая затея,- сказал Ицхак.- Жаль только, что посетители не увидят на стендах будущего евреев. - Ваше будущее зависит от вас самих. - А не может ли так случиться,- съязвил Малкин,- что будущее наступит для всех, но не для евреев? - Побойтесь Бога! - возмутился Шаркинас.- За что же мы воевали? Эстер незаметно ущипнула мужа: молчи, мол, старый осел. - Чем зря спорить, лучше поднимемся на женскую половину,- предпочел сойти с ломающегося льда на берег Шаркинас.- У вас, оказывается, мужчины и женщины молятся раздельно. Ицхак в детстве три раза на дню поднимался с бабушкой по этой лестнице, он знал все ступеньки как свои пять пальцев, каждая из них имела даже свое прозвище, но сейчас он ничего не узнавал. Все было переделано, перекрашено, переиначено. Он испытывал какое-то чувство вины перед своим совсем еще недавним прошлым, перед своими богобоязненными родителями, перед рабби Менделем. Он, рабби Мендель, и обвенчал его и Эстер здесь в далеком двадцать пятом году в только что отстроенной после пожара синагоге. Была смущена и Эстер, которая с теплым свертком в руке шла по ступенькам так, как будто на них были рассыпаны недотлевшие угли. Ицхак в душе корил себя за то, что свой поминальный путь они начали не с пепелища родного дома, не с кладбища, где похоронены их деды и прадеды, не с белой рощицы, а с синагоги. Не такими уж примерными богомольцами они были. Но что сделано, то сделано. Держа под мышкой буханку, Ицхак вслед за Шаркинасом юркнул в узенький, заваленный всякой рухлядью коридорчик и вскоре очутился перед знакомой дверью. "Комната рабби Менделя",- высеклось искрой в памяти. Сюда приходил он готовиться к бармицве - совершеннолетию. Ицхака так и подмывало открыть дверь, войти внутрь и выдохнуть в пустоту: - Добрый день, рабби. Это я, Ицик Малкин. Память искрилась, как костер, искры летели во все стороны. Искра осветила комнату старосты синагоги Ноаха Шперлинга. Заносчивый, с лицом старого, полуослепшего бульдога, следивший за всеми в местечке ревностнее, чем сам Господь Бог, он всегда оставлял у входа свои замысловатые галоши. Малкин силился угадать, что же могло остаться от синагогальной утвари, но, кроме галош Ноаха, в его воображении ничего не возникало. Было бы чудом, если бы их не присвоили. Ведь после того, как одни бежали из местечка, а оставшихся под дулами погнали в белую рощицу, у евреев забрали все. Только мертвых не присвоили. Ицхак на миг представил себе чудом сохранившиеся галоши Шперлинга - стоят под толстым стеклом в местном краеведческом музее, на задниках надпись: "Обувь евреев в буржуазной Литве". Представил себе, как в одно прекрасное утро они выбираются из-под музейного стекла, шмыгают в двери и пускаются по опустевшему местечку, где когда-то жили не музейные, а настоящие евреи, и зычным голосом Ноаха Шперлинга возглашают: - Евреи, на утреннюю молитву! Молитва слаще, чем сон! И евреи просыпаются - кто ото сна, кто от смерти. Напяливают на себя что попало и сломя голову бегут сюда, в синагогу, к рабби Менделю, под его голубиное крыло. Шумели липы в Бернардинском саду, сладко, как убаюканный няней младенец, посапывал Натан Гутионтов. Его сопение возвращало Малкина из сорок шестого года, со второго этажа местечковой синагоги сюда, на эту скамейку. Ицхак старался не шелохнуться - пусть Натан спит, он недоспал в войну. Хотя на войне, пускай и урывками, каждый старался спать в любом положении: стоя, сидя, даже на марше. Когда затихала канонада и в тишине комариный писк воспринимался, как пение ангелов, даже командир не отваживался будить прикорнувшего солдата: спящий мог выпустить в него спросонок всю обойму. Что снится ему? Наверное, Балахна. Тихий городок под Нижним Новгородом. Сорок второй год; холодные, пропахшие хлоркой казармы, в которые их, местечковых Ициков и Зеликов, Хаимов и Довидов,- молодых литовских евреев, согнали и наспех обучили военному делу и бросили прямо в пекло - под Орел. Может, ему снится Нинка или, как ее прозвали полковые остряки, Нинка-осетринка. Ицхак до сих пор никак не может взять в толк, чем Натан приворожил русскую красавицу. Он говорил на языке возлюбленной так, что все помирали со смеху. В праздничные дни Нинка прибегала к проходной, приносила ему, ненасытному, пирожки с капустой и невесть где добытую осетрину. Когда дивизия отправлялась на фронт, она подарила ему, своему суженому, шелковый кисет с вышитыми вензелями "Н. З." и надписью "Милому Николаю". Никто на фронте не получал столько писем, сколько счастливчик Николай-Натан Гутионтов. На каждом конверте было крупно и размашисто выведено "Н. З.", а на каждом листочке рисуночек - голова рыбы, конечно же, осетра. Пусть Натан спит, пусть сладко посапывает и хотя бы на полчаса забудет о своей деревяшке. - Милости прошу в мой кабинет,- сказал Шаркинас,- пропуская вперед Ицхака и Эстер. Сбитые с толку Малкины протиснулись в дверь. - Садитесь,- предложил заведующий,- небось притомились. - Немножко,- ответил Ицхак, сел и устремил взгляд на стену. На стене красовался большой, обрамленный массивной дубовой рамой портрет Сталина в парадном мундире, со всеми регалиями, пестревшими на груди, как грибы-мухоморы. Вождь был застеклен; стекло сверкало чистотой, и Ицхак не мог отделаться от ощущения, что все перед ним плавает, как в аквариуме,- и мухоморы-ордена, и усы, и погоны генералиссимуса. - Раньше там висел Рамбам,- сказал Ицхак и тут же замолк. - Кто, кто? - вежливо переспросил Шаркинас, и Малкин впервые почувствовал в его голосе нотку неприязни. - Рамбам,- повторил Ицхак.- Наш великий рабби. - Чем же он был так велик? - осведомился заведующий. - В двух словах не расскажешь,- благоразумно уклонился от прямого ответа Малкин. - У каждого в жизни свои учителя,- назидательно произнес хозяин пекарни. Он вынул из глубокого кармана галифе ключ, подошел к приземистому, как надгробие, сейфу, открыл его и, порывшись, достал сложенное вчетверо молитвенное покрывало - талес и бархатный чехольчик с вышитыми на нем древнееврейскими письменами - в такие набожные евреи вкладывали свои молитвенники. Эстер и Ицхак застыли от неожиданности. Шаркинас стоял, не двигаясь, держа в руках находку. Первой пришла в себя Эстер. Она шагнула к Шаркинасу и схватила бархатный чехольчик. Пялясь близорукими глазами, она принялась читать древнееврейские слова, повторяя каждое из них вслух и поглядывая на мужа. От чехольчика пахло подвальной сыростью. Но для Эстер он пах чем-то другим далеким и невыразимым. Может, потому память ее, как выловленная и брошенная в садок рыба, металась в поисках того, кому принадлежал чехольчик, кто вытаскивал из него перед молитвой сидур. Всех евреев вспомнила она поименно, но почти у каждого были такие же бархатные чехольчики, даже у тех, кто приходил в синагогу только по большим праздникам. Ицхак погладил талес и совершенно непроизвольным движением набросил на себя - на свою выцветшую гимнастерку, и плечи его вдруг согнулись под бременем невесомого полотна, как будто он, Ицхак Малкин, сподобившийся великого и горестного счастья выжить после страшной, кровавой войны и вернуться на свою истерзанную родину, взвалил на себя все грехи мира, весь пепел, черневший на месте жилищ, все сломанные надгробия