Выбрать главу

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

- Лея пожаловала,- проворчал Гутионтов, намыливая правую щеку Малкина.Стоит под деревом и ждет, когда дождь кончится. - Давненько ее не было,- не поворачивая головы, бросил Ицхак.- Я уже думал не придет. Дождь барабанил по куполу кафе, медленно скользила бритва, пахло весенней прелью, предвещавшей близкое цветение. Ицхак прислушивался к поскребыванию бритвы, и мысли его невольно устремлялись туда, в дождь, под дерево, к его дальней родственнице, страдавшей от неизлечимого, прежде не известного местечковым евреям недуга. Ни Ицхак, ни его отец никогда не слышали, чтобы кто-нибудь вдруг и навсегда потерял память. Лея редко приходила в Бернардинский сад. Если и приходила, то не сама - ее приводила либо внучка Авива, либо дочь Сарра, толстуха с широко расставленными, черными, как у цыганки, глазами, со старомодной косой, уложенной калачом. Они оставляли Лею на попечение Малкина, иногда до полудня, а иногда и до вечера. Сарра Стависская работала поблизости в банке и ровно в четыре, тютелька в тютельку, как и подобает человеку, имеющему дело с деньгами, прибегала за матерью. Лея, бывало, исчезала на месяц-полтора, а потом так же неожиданно возникала. Каждое ее исчезновение воспринималось Малкиным, как знак беды. Все, кроме Моше Гершензона, относились к Стависской сочувственно. Только грамотей Моше не терпел ее и делал все, чтобы отвадить старуху. Кому, дескать, нужны ее кривляния, ее зевки, ее пугающие ахи и охи? Они собираются тут не для зевков, а для того, чтобы что-то вспомнить. Ицхак, Гутионтов и Гирш Оленев-Померанц заступались за Стависскую, взывали к великодушию Моше, но Гершензон и слышать не хотел. "Ее место дома или в богадельне. Зачем нам эта развалина?" - Все мы развалины,- говорил Ицхак.- Может, Лея вспоминает молча- взглядом, жестом, сердцебиением? Может, случится чудо и к ней вернется память, пробудится ото сна разум? - От зевков, что ли? - не отступал грамотей Гершензон. Малкину все-таки удалось уломать упрямца. Моше - не злой человек. Он просто несчастный. А несчастье не любит, когда рядом другое несчастье,- оно только подчеркивает твое собственное. Его раздражали разговоры о чудесах. Ицхак не раз пытался ему объяснить, что без веры в чудо еврей - не еврей. Еврей сам по себе - чудо: на кострах его жгли, газом травили, по сей день чернят и поносят, преследуют и унижают, а он живет, потому что уже в пеленках верит в чудо. Гутионтов не спешил, он как бы наслаждался своей работой, который раз намыливал щеки своего друга, снимал ремень, привязывал его к стулу и затачивал об него бритву. Ицхак не торопил его - пусть порадуется, пусть отведет душу. Малкин всматривался в завесу дождя, но тот не прекращался, щедро высевая, как зерна, крупные, ядреные капли. Не приведи Господь оказаться на месте Леи. Врагу не пожелаешь. Живет и не живет. И никакого лекарства нет. Единственное, что Стависская помнила, хотя и смутно,- это восемнадцатый год, когда ее, молодую, смазливую девчонку, принял продавщицей в свою лавку колониальных товаров Беньямин Пагирский. После этого время для нее как бы остановилось - внезапно, резко, как скорый поезд на конечной станции, не будет другого времени года, кроме золотой осени восемнадцатого; никакой другой лавки, никакого другого хозяина, и, что самое страшное, она навсегда останется шестнадцатилетней. Прошло почти что семьдесят лет, но Лея Стависская и сейчас помнила, какие товары лежали на полках лавки и какие хранились в огромной, запертой на семь замков кладовой. Чего только там не было: чернослив и арахис из Турции, миндаль и курага из Персии, орехи и марципаны из Греции, рис из Китая, кофейные зерна из Бразилии. Лея помнила цены на товары и фамилии тех, кто приходил в лавку, их вкусы и прихоти. Гроздья невиданных плодов висели в испорченной памяти Леи Стависской. Память-дерево цвело редко и недолго, но, когда оно зацветало или плодоносило, Лея Стависская оживала, и в тишине Бернардинского сада звучал ее, казалось, не тронутый временем грудной, шестнадцатилетний голос. - Три фунта изюма стоили рубль. Корица шла по цене от десяти до пятнадцати копеек за кулечек. А как пахла! Как пахла! Лея принюхалась к липе, как к коричному дереву, и в те просветленные мгновения не только ей, но и им мнилось, будто от обыкновенной литовской липы по всему парку струится ни с чем не сравнимый сладостный аромат далеких рощ и морей. Моше Гершензон и тот шмыгал своим увесистым, как огурец, носом. Но больше всего радовался Ицхак Малкин: оказывается, и ее, Леи, воспоминания могут щекотать ноздри. Велика ли радость, когда входишь в воспоминания только как в мертвецкую, из которой разит трупным запахом? Уж лучше дышать воздухом колониальной лавки. Что с того, что ничего не купишь? Натан Гутионтов, забыв о своем увечье, вьюном вертелся вокруг Ицхака. Он размахивал бритвой, как шашкой, ее лезвие сверкало в воздухе, и от этого сверкания рябило в глазах. Право слово, никогда еще в жизни Натан не работал с таким тщанием и ответственностью. Даже самый маленький порез был бы для него позором, даже капелька крови запятнала бы его честь, его радость, по которой он так истосковался. Господи, он снова парикмахер! Не важно, что трудится не в сверкающем зеркалами салоне, а в закрытом до начала лета кафе. Как жаль, что за его работой не наблюдают ни брюзга Моше Гершензон, ни опаленный несчастьями Гирш Оленев-Померанц. Натан им бесчисленное множество раз предлагал: "Приходите ко мне домой, я буду вас стричь и брить бесплатно до гробовой доски". Но они, негодяи, не желают ни даром, ни за деньги. Брался за бритву Гутионтов и раньше - бывало, забежит пьяница-сосед, Натан его пострижет и побреет и даже магарыч тому поставит, только, мол, приходи. Но одно дело - пьяница, а другое - Малкин. Ицхак сам уже лет пять иголку в руки не берет. Как отпраздновал свой трудовой юбилей - семьдесят лет с того дня, как в подмастерья попросился,- так и не шьет. Воткнул все иголочки в подушечку и повесил над кроватью. Правда, неукротимый Гирш Оленев-Померанц уверяет, что Малкин нет-нет да оседлает "Зингер". Когда Гутионтов спросил у флейтиста: "А что Ицхак, оседлав своего коня, делает?" - Гирш Оленев-Померанц замялся и сказал: - Сидит и нажимает на педали. Портному хорошо: закрыл глаза - и кати по белу свету. Есть и у цирюльника машинка, но стрекочи, не стрекочи, никуда на ней не уедешь, никуда не улетишь. Как жаль, что до сих пор не пришли ни Моше Гершенз