аже чувство справедливости. Моше Гершензон корил Ицхака за мягкотелость и слабохарактерность, учил житейской мудрости, предлагал спуститься с облаков на землю. - В облаках,- отшучивался Малкин,- не так тесно. Моше Гершензон, как и Эстер, прощал ему прекраснодушие. - Вот ты, например, говоришь, что каждый еврей сам по себе чудо. Не всякий, голубчик, не всякий. Среди нас немало и чудовищ. - По-твоему, Лея... чудовище? Гершензон уклонился от ответа. Выглянуло солнце, подсохла земля; тучи расступились, растрепались, и ветер, озоровавший над Бернардинским садом, как щука в тихой заводи, погнал их прочь от Кафедрального собора к скромному местечковому костелу, от павильона пустующего летнего кафе к синагоге-пекарне, от входа на теннисный корт, где о мокрую стенку, как о двери своей будущей судьбы - литовской ли, армянской ли, австралийской ли, израильской ли - прилежно и упорно стукала оранжевым мячиком честолюбивая Авива, к калитке путевого обходчика Игнаса Довейки, в неспокойный, пороховой сорок шестой год. Ицхак одновременно шагнул из павильона летнего кафе на два берега - Вилейки и Вилии. За ним послушно, как тучи за ветром, засеменили две женщины - Лея Стависская и Эстер. Не успел он выйти на парковую дорожку, как время снова раздвоилось, расслоилось, и Малкин, как это уже не раз с ним бывало, принялся перебегать из одного десятилетия в другое, как с одной стороны улицы на другую. От таких перебежек он выбивался из сил, но никак не мог остаться в каком-то одном из выпавших ему на долю времен. Иногда, страдая от такого раздвоения, он тайно завидовал Лее, навсегда застрявшей в лавке Беньямина Пагирского. Стависская продолжала что-то бормотать, и ее бормотание, глухое и звероватое, вырывало Ицхака оттуда, из сорок шестого, как гвоздь из стены. Оно выводило его из себя. Господи, да так ли уж важно раскрыть ее запертую в несгораемый шкаф беспамятства тайну? Разве немилосердное, прожорливое время, выпавшее на долю их поколения, само по себе не страшная и до нелепости не пошлая тайна, которая так и останется неразгаданной? Он, Ицхак, и она, Лея,незаметные пылинки в его, времени, часах, опрокинутых на их головы. Ицхака не оставляло дурное предчувствие, что сегодня что-то должно обязательно случиться, чего никогда не было раньше. А чего не было раньше? Было все, кроме смерти. Вернее, была и смерть, но она проходила мимо них. Ему не терпелось, чтобы из банка пришла толстуха Сарра и освободила его от дурных предчувствий, от унизительных подозрений, чтобы он мог наконец остаться наедине с Эстер, на том берегу, где без соглядатаев паслись бессмертные коровы и собирали нектар пчелы, словно залетевшие из рая. Как хорошо, что на реку, как на пиджак или на платье, нельзя нацепить ни белую повязку полицая, ни желтую лату изгоя! Как замечательно, что ее журчание нельзя занести, как показание, ни в какой протокол! Как славно, что река ни при какой власти не меняет ни своего окраса, ни своего течения! - Эстер,- сказал Ицхак,- что ты скажешь на то, если я попрошу тебя раздеться? - Как - раздеться?! - испугалась та. Малкин на виду у ошарашенной жены снял с себя талес, аккуратно расстелил его на траве, расшнуровал ботинки, расстегнул ремень, снял брюки, сдернул рубашку и двинулся к реке. - Холодно,- сказала Эстер.- Дождемся лета. - До лета еще дожить надо. Ицхак не знал, как объяснить Эстер, что они выйдут из этой воды, как из чистилища, что река омоет не их усталые, обветренные лица, не их натруженные ноги, а души, исцелит их раны, унесет их печаль, их обиды в море и они начнут новую жизнь, не задумываясь ни о прошлом, ни о будущем. - Иди же, иди! - тормошил ее Ицхак.- Пока не пошел дождь. - Да у нас и вытереться-то нечем. Ну как ей объяснить, что эта вода никогда не высохнет, ибо каждая ее капля проникает внутрь, туда, где от свирепствовавшей четыре года засухи сморщилось сердце? Как объяснить ей, что капли такой воды хватает для орошения невидимой глазу пустыни? Ицхак спустился к берегу и, как тяжелый снаряд, врезался в воду. Брызги смешались с каплями дождя. Небо заволокло тучами. Ветер, пригнавший их из другого десятилетия, из Вильнюса, из Бернардинского сада, сюда, в сорок шестой год, сам прильнул к реке, взъерошил гладь, вздыбил волны. Эстер, поеживаясь, смотрела на мужа, который неистовствовал - откуда у него взялись силы? - в этой пузырившейся от непрекращающегося дождя и его мощных гребков воде. В мгновение ока он перемахнул на другой берег, приветственно замахал Эстер рукой; и вдруг она увидела, как Ицхак направился к пасшемуся на том берегу стаду, как, голый, подошел к первой попавшейся корове и уткнулся в ее шею, словно в грудь матери. Буренка ни с того ни с сего замычала, а он сложил ладони лодочкой, поднес к губам и что есть мочи закричал: - Ау-у-у! Ау-у-у! Айзик! Гилель!.. Ципора! Хава!.. Голос его, казалось, разрывал, как старое сукно, небо. - Ицхак! - в испуге закричала Эстер. - Возвращайся! Она убоялась, что он на обратном пути утонет. Пройти через такую войну, выплыть из моря крови и найти смерть на родине! Ицхак послушался жены и поплыл обратно. Подплыл наконец к берегу, но расставаться с рекой и не думал. - Там, на дне, все. - Кто - все? - вытаращилась она. - Все местечко... Мои братья Гилель и Айзик... Твои сестры... Ужас исказил лицо Эстер. Но Ицхак не мог остановиться. Он перечислял всех своих одногодков и родственников, которые прибегали сюда купаться. - Что с тобой? - едва выговорила она. - Ничего. Ты что, не хочешь их видеть? - Я их вижу и на суше. Закрою глаза - и вижу. Нам еще в березовую рощу... Одевайся! "Ах, Эстер, Эстер,- огорчился Ицхак.- Напрасно ты не согласилась раздеться и окунуться. В воде все не так, как на земле. В воде не увидишь ни выклеванного пулей глаза, ни раскроенного топором черепа, ни переломанных рук, ни губ, застывших в предсмертной судороге. Твои сестры Мириям и Ципора, Хава и Злата протянули бы к тебе ожившие руки, а Фейга чмокнула бы тебя в щеку... Там, на дне, не было ни немцев, ни полицаев; моим братьям и твоим сестрам там, среди водорослей и ила, хорошо, безопасно, зови их, не зови, все равно на берег не выйдут, ибо никто из них уже не поверит, что на земле нет тех, кто сгонял их в колонны, выкручивал руки и убивал". Когда Ицхак вышел на берег и, обсохнув, напялил на себя рубаху, то рядом с собой увидел не продрогшую Эстер, а своего закадычного друга Натана Гутионтова. - Не могу дозвониться,- пожаловался тот. С мокрых волос Малкина стекала вода, но он и сам не мог взять в толк, на какой берег - Вилии или Вилейки. Оба берега вдруг сомкнулись, соединились, слились. - Она, видно, сняла трубку,- простонал парикмахер.- Боюсь, как бы чего не натворила... Ты их не знаешь. Русских баб... женщин,- поправился он.- Это тебе не еврейки. Русские на все способны. - Еврейки тоже,- успокоил его Ицхак. - Что-то я не слышал, чтобы наши на себя руки накладывали! - огрызнулся Натан. - Накладывают, накладывают. Если так переживаешь, поезжай домой. Он все еще стоял на берегу Вилии, босой, косясь на мокрый талес. Где его сейчас высушишь? Не возвращаться же в синагогу-пекарню к пышущей жаром печи? Он зашнуровал ботинки, выжал мокрый талес и оглянулся. Сперва на сорок шестой год, на Вилию. Потом на Вилейку, покойно и безгрешно струившуюся вдоль Бернардинского сада. Не было ни Эстер, ни Леи Стависской. Ни о чем не хотелось думать. Ничего больше не хотелось вспоминать. На сегодня хватит. Он, Ицхак, будет просто сидеть и наслаждаться природой, слушать, как цвенькают птицы, глядеть, как плывут облака. Он все из памяти выметет, как пани Зофья листья из аллеи. Нельзя превращать воспоминания в ремесло, нельзя каждый день вспарывать прошлое, как старый пиджак, иначе наложишь на себя руки. У него нет больше сил разрываться между временами, перебегать с одного берега на другой. Нет больше сил. Но что делать, если нет и другой одежды, кроме воспоминаний? Если нечем прикрыть свою наготу? Если спички отсырели и в очаге не осталось ни одного полена? Он закрыл глаза и предался блаженному безразличию ко всему сущему. Но блаженство его длилось недолго. Перед ним вдруг выросли две молодые цыганки: цветастые платья, в ушах звездастые серьги, во рту дешевые сиг