ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
- Тебя подвезти? - обратился Моше Гершензон к Ицхаку, когда зять Стависской, высокий, чуть облысевший армянин, весь в перстнях, снял вельветовую кепку, вытер пот со лба, подровнял траурные венки и горестно-благодарно взял под руку осиротевшую Сарру. Теща похоронена - путь в Австралию открыт. - Спасибо,- прошептал Малкин.- Я еще чуть-чуть побуду. Провожане разбрелись, и Малкин остался один. Он не любил задерживаться на кладбище. Придет, положит на обе могилы - первой жены Эстер и второй жены Фрумы - по камешку, подметет отслужившей свой век обувной щеткой надробные плиты, соберет в совок листья и, поклонившись, отправится восвояси. Ицхак терпеть не мог показной скорби и притворной любви. Знакомые упрекали его за то, что памятники Эстер и Фрумы слишком скромны, что от высеченных на них слов веет сухостью, даже черствостью. Но ему претили надписи на надгробных камнях. Надписи криком кричат, а плиты мхом заросли. Удручали его и фотографии на граните и мраморе, на лабрадоре и дереве - лица, осклабившиеся в улыбке, роскошные наряды. Ицхак не раз корил себя. Какое он имеет право осуждать? Кому-то покойник дорог с розочкой в петлице, а кому-то приятно смотреть на открытую шею. И все же мишура коробила его. Покойники-евреи звякали медалями, значками отличников торговли и железнодорожного транспорта. Всякий раз, когда Малкин приходил под эту сень, под эти сторожевые сосны и липы, корни которых сплелись с костями так, что, пожалуй, их и не отличишь друг от друга, он вспоминал погост в родном местечке, где преобладал полевой камень. Неказистый, неприметный, он уравнивал всех, не делил мертвых ни на храбрых, ни на трусливых, ни на героев, ни на скромных тружеников, ибо кто назовет подвигом работу до седьмого пота. Погост был для Ицхака в детстве да и позже не только хранилищем скорби и печали, не только местом, внушавшим страх, но и школой, страницами каменного учебника. Казалось, он не обрывался за перелеском, а уводил Ицхака далеко-далеко, на тысячи, тысячи лет назад, на гору Синай, в долины Израиля, к началу еврейских скорбей и радостей. Тогда-то, в те неблизкие времена, Малкин понял, что и скорби, и радости подобает быть неброскими - их негоже выпячивать ни в слове, ни в камне. Рассказы отца рушили представление Ицика о строгом и печальном однообразии еврейских кладбищ, о каменной справедливости, поровну разделенной на всех. - Нет справедливости,- кипятился сапожник Довид.- Ни на кладбище, ни на рынке. Если надгробия одинаковые, то ряды разные. Если же ряды одинаковые, то купленные участки разные. Каждый, Ицикл, выбирает ботинок по ноге и по карману. И так испокон веков разные пеленки, разные могилы. Малкин в первую очередь подошел к могиле Эстер. Скромный, из серого гранита, памятник приютился под старыми соснами. Соорудил его клиент Ицхака скульптор Мажуйка, живший с ним по соседству. Однажды Мажуйка остановил Малкина у дома и спросил: - Можешь ты мне сшить летний костюм? - Еще могу,- ответил Ицхак. - Ты мне материал плюс работа, плюс гранит, а я твоей жене памятник... Против всех ожиданий памятник получился замечательный. Поэт Ешуа Кацман, вернувшийся за полгода до смерти Эстер из лагеря, вызвался написать небольшой текст на идиш. - Когда тебя десять лет не печатают на бумаге, то и на камне приятно увидеть свои строки. Стихи состояли из одного куплета. В них говорилось о том, какие преследования и гонения выпали на долю матери-еврейки. Кончались же они тем, что все любящие и страдающие заслуживают за свои муки бессмертия. Ицхака смущала анонимность стихов. Еще подумают, что он сам пописывает. Выручил Мажуйка. Он уговорил Кацмана, чтобы тот позволил высечь хотя бы его инициалы - грех такое стихотворение оставлять безымянным, еще не известно, когда власти разрешат тому печататься. Эстер была достойна этих стихов. Она любила и страдала. Чего ей стоили три года жизни в лесу! То немцы среди бела дня в лесничество наведаются, то русские партизаны ночью нагрянут... Малкин был доволен памятником. Первое время он подходил к нему и каждую буковку гладил, как родинку Эстер. Он зажигал свечу, садился на сколоченную скамеечку и, глядя на сооруженное Мажуйкой надгробие, тихо шептал четверостишие ссыльного Кацмана. Повторял и предавался размышлениям о бренности жизни, о горькой судьбе тех, кто одинок, кому Бог не дал ни сына, ни дочери, ни пасынка, ни падчерицы. Как ни любил Малкин покойницу Эстер, но провести более получаса на кладбище было выше его сил. Кладбище только подчеркивало его одиночество, принужденность и бессмысленность его существования. Все близкие мои, говорил он себе, умерли, только я один все хожу и хожу к смерти на примерку. Поднявшись со скамеечки, он бегом отправлялся к другой могиле - Фруминой, и эти метания иссушали его душу. Господи, думал он, даже завещание некому оставить - на двухкомнатную квартиру, на трофейный "Зингер" и на комплект румынской мебели. Гершензон не возьмет, Гутионтов возмутится, Гирш Оленев-Померанц обматерит - на кой, мол, им мебель, если на уме у каждого только один гарнитур... Единственная, кому он ничего не предлагал, была пани Зофья. Она неправду говорит: нет у нее никакой квартиры,- но ей он ничего не будет завещать. Третья женщина в его жизнь не войдет, будь она даже ангелом. На кладбище его преследовало горькое чувство полной опустошенности. Какого черта он из кожи лез, чтобы сшить еще один пиджак, еще одно пальто,- все равно все кончается стишками на камне. Что он ответит, если Создатель спросит у него: "Зачем ты жил, Ицхак Малкин?" Нет у него ответа ни для Господа, ни для себя. Ради работы? Но это не ответ. Ради детей? Но Бог ими обделил его. А потом, что такое дети? Были и сплыли. Поносил теплую одежду и снял, и ты наг, ты стоишь на морозе в чем мать родила... Ах, если бы человек мог в урочный час сам себя похоронить! Он вырыл бы под этими соснами яму и лег бы рядом с Эстер. За место рядом с Эстер уже заплачено. Он его купил в пятьдесят шестом, в дни венгерского восстания. Только один человек придирался - Фрума. Но она ко всему придиралась. Он, Ицхак, ничего дурного о ней сказать не может, но не может сказать и ничего хорошего. Берегла его, холила. Когда болел, поила с ложечки лекарствами, кормила назиданиями, но не любовью. Ничего не попишешь - такой уродилась. О покойни