Выбрать главу
це Эстер Фрума и слышать не хотела. - Только и ждешь моей смерти,- ворчала Фрума.- Чтобы лечь с ней рядом. Он не ждал ее смерти, он не ждал ничьей смерти. Но в одном Фрума была права - Ицхак хотел лечь рядом с Эстер. Даже под Алексеевкой, под адским огнем немецкой артиллерии, он думал о том, что если Бог смилуется над ним и оставит в живых, то только для того, чтобы потом лечь рядом с ней, которая встречала его с пирогом в руках в далеком двадцать пятом, над головой которой кружились ликующие птицы. Фрума никогда не поймет, почему он всегда торопится с кладбища. Он торопится к живой Эстер, он не хочет быть с ней тут, среди покойников. Его могильные, как он их именовал, соседи косились на него, их раздражала его привычка поглядывать на часы. - Грешно поглядывать на часы там, где время остановилось,- сказал однажды один из них. Никому из его хулителей и в голову не приходило, что ни он, ни Эстер, пока он, Ицхак, не лег рядом с ней, не могут считать себя мертвыми, что у них другой отсчет времени. - Ты еще не ушел? - прозвучал над ухом Ицхака фальцет Гирша Оленева-Померанца.- Это же здорово! Малкин не понимал, чему так обрадовался флейтист. - Хочешь заработать? Хочешь? - искушал его Гирш Оленев-Померанц. Гирш Оленев-Померанц не любил долго говорить: мало того, что у него был врожденный дефект речи, так он еще на всех языках - а владел он идиш, литовским, польским и русским с лагерными примесями - изъяснялся с чудовищными ошибками. Незнакомые и даже друзья постоянно над ним подтрунивали. Он знал об этом, но не сердился на них. Тем не менее косноязычие угнетало его, и Гирш Оленев-Померанц старался выговаривать каждое слово, как первое в жизни. В кругу чужаков он вообще помалкивал, и многие считали его не то немым, не то молчуном. После войны таких молчунов было хоть отбавляй. Одни молчали после пыток, другие - после тяжелой контузии, третьи - просто из страха. В жизни Гирша Оленева-Померанца было все - и контузия, и пытки, и страх. Весной сорок восьмого, в самую пору цветения, его арестовали, надели наручники и препроводили в МГБ, расположенное там, где еще совсем недавно находилось гестапо. Бросили в подвал и через два дня, полуживого, привели на допрос. - Это ваше письмо? - спросил у него молоденький, видно, только что испеченный лейтенант с аккуратно зачесанными на пробор русыми волосами, пахнувшими мылом и одеколоном. Слезящимися глазами Гирш Оленев-Померанц уставился на бумагу и сразу узнал свое письмо, которое он направил в Москву после провозглашения государства Израиль в Еврейский антифашистский комитет с просьбой разрешить ему принять участие в освободительной войне против арабов. - Мое,- упавшим голосом признался арестованный. - Хвалю вас за откровенность,- тихо произнес следователь.- А не припомните ли, кто еще посылал такие письма? Два месяца подряд бедняге пытались помочь вспомнить тех, с кем, как выражался лейтенант, он действовал заодно, и, когда убедились, что из раздрызганной допросами памяти ничего не выжмешь, наспех судили и отправили в Воркуту. Гирш Оленев-Померанц отбоярил неполных десять лет. Он, конечно, погиб бы там, если бы не его флейта. Неполных десять лет он разговаривал только во сне. Правда, и эти его говорения состояли из невнятных и горестных выкриков, непонятных восклицаний и обрывков молитв, заученных в детстве. Время от времени он выступал в лагерном клубе, и его игра поражала не только тюремщиков, чей слух был изощрен не симфониями, а лаем сторожевых собак, но даже солагерников-музыкантов. На суровый приговор немалое влияние оказала и его прежняя фамилия. Молоденький лейтенант, пахнувший мылом и одеколоном и желавший во что бы то ни стало выслужиться, где-то откопал каких-то богатеев Померанцев, пламенных сторонников Жаботинского, жертвовавших не на МОПР, а на создание отрядов еврейской самообороны. Гирш происходил из скорняцкой семьи, но его незнатное происхождение казалось его мучителю хитроумной уловкой. В лагере Гирш Померанц, по совету своего коллеги контрабасиста, и стал Оленевым. Долго привыкал к своей новой фамилии Гирш Померанц. Какой он, к черту, олень, если он еле ноги передвигает, если перед ним не бескрайние просторы, не живительный воздух, а зловонная, взятая в проволочное кольцо зона! - Пошли! - подхлестнул Ицхака Гирш Оленев-Померанц.- То, что ты зарабатывал иголкой за год, получишь за день. Предложение флейтиста разожгло любопытство Малкина. Куда он его ведет? И вообще что он, добивающийся, чтобы его похоронили не на коммунальном еврейском кладбище, а в Понарах, делает тут? Ицхак так у него и спросил: - Что ты тут делаешь? Ведь все твои лежат в Понарах. - Не поверишь - могила пропала,- ответил Гирш Оленев-Померанц.- Бенциона Зайдиса. Ты его не знал. Он не литовский еврей. Я был знаком с его сыновьями, в "Паланге" играли. Мне пишут, шлют деньги, а я вдруг забыл, где могила. - Кто пишет? Откуда? - Из Израиля. Рувен и Ассар, сыновья Зайдиса. Из путаных слов флейтиста Ицхак уразумел только то, что тот ухаживает за чьей-то могилой. - По десять долларов в месяц платят. Они могут. - И там играют? - Играют, но не перед пьяными в "Паланге", а на бирже. Сто двадцать долларов в год. Это тебе не шутка. А если помножить на четыре, будет ого-го! Помоги найти! - взмолился он. - Ладно,- бросил Ицхак.- Ты прав: сто двадцать долларов на улице не валяются. Иголкой их не заработаешь. Ты хоть помнишь, в какой стороне? Гирш Оленев-Померанц виновато мотнул головой. - Тогда ступай в правый ряд, а я возьму левый. Пока не стемнело, пройдем все кладбище. И они принялись искать Бенциона Зайдиса. Чем упорнее искали, тем больше становилось кладбище. С каждым шагом - так казалось Малкину - оно разрасталось. До конца левого ряда было столько, сколько до горизонта. До конца правого - как до их молодости. Ицхак впивался взглядом в каждое надгробие, и то ли от их мелькания, то ли от усталости число их множилось и множилось. На надписи, высеченные по-русски и на идиш, наплывали, наслаивались соболезнования и прощальные слова на польском, на литовском, на французском, на иврите - на всех языках и наречиях. Но Бенциона Зайдиса, как назло, не было. Ицхаку, как в детстве, когда его, маленького, надолго оставляли одного у реки или на базарной площади, хотелось закричать во весь голос: "Ау-у, Бенцион! Отзовитесь!" Налево тянулось кладбище, направо тянулось кладбище. Малкин боялся поднять голову: а вдруг и небо все в могильниках? Ицхак и сам не понимал, сколько длятся эти поиски, это блуждание - час или тысячелетия? Господи, когда оно кончится? Малкин остановился бы, перестал бы искать, но его несла какая-то непонятная сила. Ему не было никакого дела до Бенциона Зайдиса, до его сыновей, играющих на тель-авивской бирже, до всесильных долларов, которые не заработаешь иголкой. Он искал всех своих сородичей, погибших во все времена: