Выбрать главу
в темноте, пока не нашла спички. Слабый огонек вспыхнул и тотчас же погиб. Но старуха снова чиркнула, зажгла керосиновую лампу - ту самую, которая еще до войны светила погребальной братии; свет лампы, желтый, как топленое масло, вырвал из сумерек тот самый стол, на котором обмывали покойников; потом громоздкую облупившуюся печь - ту самую, на которую зимой забирался могильщик Авремеле; потом изъеденные древоточцем стены - те самые, которые не рухнули под напором криков и стенаний; потом неровный, в кои веки настланный пол - тот самый, который не выжгли падавшие на него бесчисленные вдовьи и сиротские слезы, испепелявшие сердца. Все, кроме застекленного Спасителя, распятого на кресте, и преданных ему учеников, пытавшихся его снять, и старухи - смотрительницы кладбища, было то же самое. Картинно откинув свою живописную голову, увенчанную густыми, как мрак, волосами, Христос принимал свои муки. Мария так же безгласно развела в печи огонь. В чугунке забулькала вода. Видно, Мария варила на ужин картошку в мундире. Потрескивание дров, озорное бульканье воды, смиренное шуршание хозяйской юбки не столько успокаивали, сколько навевали смутную тревогу. Откуда-то из-под печки вылезла кошка, и ко всем звукам прибавилось еще ее вкрадчивое мурлыканье. Ицхак готов был поклясться, что перед ним кошка могильщика Авремеле, которая неизменно присутствовала на всех обмываниях. Заберется на подоконник и смотрит с удивлением и жалостью на покойника, трет лапкой глаза. Малкин от ее взгляда съежился. На миг ему показалось, что он и впрямь покойник, что он не сидит за столом, а лежит на нем и чьи-то руки трут его мочалкой - живот, плечи, пах, поворачивают и снова трут. - Брысь! - закричал он в испуге.- Брысь! Кошка равнодушно зевнула и снова уставилась на него, мол, чего разорался, у нас мертвые ведут себя смирно. - Брысь! - замахнулась на нее и Эстер. И ей передался испуг. И она узнала кошку могильщика Авремеле. - Марце! - сурово окликнула ее Мария. Марце распушила хвост и послушно побежала к хозяйке. Марце, кольнуло Ицхака. До войны у кладбищенской кошки не было клички. Как и у смерти. Малкин всматривался в трепыхающийся стебелек пламени, и мысль-крыса набрасывалась в его голове на все другие мысли и поедала их одну за другой. Кошка - та же самая, мыши - те же самые, клопы и тараканы - те же самые, сверчок за печкой - тот же самый, мухи, обгадившие живописного Христа и его учеников,- те же самые, жучки-древоточцы, пауки - те же самые... Почему же они уцелели и пережили тех, кто в белой рощице? Чем же они так угодили Богу? Почему им выпала лучшая доля, нежели его, Ицхака, братьям, нежели ее, Эстер, сестрам? Неужели какой-нибудь паук дороже Господу, чем престарелый рабби Мендель? За что Он, Отец небесный, даровал какому-нибудь клопу-кровопийце еще четыре года, а сержанту Зелику Копельману лишней недели не дал? Разве трудно было Ему, Всевидящему и Всеслышащему, прежде чем обречь кого-то на гибель, спросить: - Айзик, хочешь быть сверчком? Злата, хочешь быть мышью? Зелик Копельман, желаешь быть клопом или тараканом? Мириям, желаешь быть вороной и каркать над могилой отца и матери? Господи, Господи, ведь Ты создал нас на радость себе и на благо всех. Может, говорю, Тебе там, в горних высях, взять и перешить весь подлунный мир? Я, да простится мне мое кощунственное сравнение с Тобой, всегда переделываю скверно сшитые одежды, ибо больше пекусь о том, кто будет их носить, чем о своем добром имени. Долго ли Тебе, Господи, удлинить и расширить добро и подкоротить и сузить зло? Долго ли Тебе, Милосердный?.. - Ешьте и пейте,- промолвила Мария и поставила на стол чугунок со сварившейся картошкой в мундире, крынку козьего молока и две кружки.- Если хотите, заварю чайку с травками. Очень они полезны для здоровья. Эстер не притрагивалась ни к картошке, ни к молоку. Но Ицхак в отличие от жены подцепил вилкой картофелину, обжигаясь, снял с нее шелуху, разрезал на две половины - одну себе, другую Эстер, отправил в рот и запил козьим молоком. Старая литовка, ее слова, ее скудное угощение не вызывали у него ни брезгливости, ни опасения. Видно, не от хорошей жизни согласилась она перебраться в эту развалюху, кишащую больше духами, чем клопами и мышами. Малкину было ясно: не на богатство Мария позарилась, не на имущество. Надо бы ей оставить немного денег, подумал Ицхак. За васильки, которые она кладет на могилы. За то, что во сне все еще моет полы в аптеке Ваймана и не говорит ему правды о том, что случилось. Тот, кто умер до войны, не должен о ней знать. Не сказав ни единого слова, Мария ушла и вскоре вернулась с двумя овчинами с огромными проплешинами. - Одну постелите, другой накроетесь, если озябнете,- сказала она. Голос у нее был цвета ладана.- Сейчас принесу и подушки. Она приволокла два холщовых мешка, набитых прошлогодним сеном, с едким, как у махорки, запахом. - Спокойной ночи,- попрощалась она. И через минуту с печи донеслось ее безмятежное похрапывание. В лампе догорал керосин. В доме снова сгустилась тьма, которая пружинила, как накачанная велосипедная камера. Прижавшись друг к другу, Ицхак и Эстер ждали рассвета. До детства было ближе, чем до железнодорожной станции. Закроешь глаза - и вот оно перед тобой. Он, Ицикл, один. Ему только три года. Комната бескрайняя, а он маленький, меньше его - только муха. На колодку насажен чей-то сапог; вокруг верстака рассыпаны деревянные гвоздочки, очень похожие на муравьев. На стуле висит фартук. Из кармана торчит молоток. В мире, кроме него, трехлетки, никого нет; ужас одиночества леденит сердце. - Дедушка! Бабушка! - кричит он. В тишине еще громче стучит сердце. Если дед сейчас не войдет, если не достанет из фартука молоток, если не застучит по ботинку, все кончится: все сваленные в кучу башмаки с топотом бросятся к дверям; гвоздочки-муравьи уползут в муравейник под липой; прирезанный бабушкой гусь вылетит в окно... Но нет ни деда, ни бабушки, ни отца, ни мамы. Все человечество для него погибло. Он один на целом свете. И вдруг входит дед, надевает фартук, вытаскивает из кармана молоток и гулко и радостно бьет по насаженному на колодку сапогу, и все звуки возвращаются, и сердце Ицика из ледяного комочка превращается в птичку, долбящую клювом грудь, как оконное стекло. И муха на подоконнике кружится над недоеденным пирожком. И все человечество в полном составе. До рассвета Ицхак только и делал, что в доме погребальной братии заносил над тьмой дедовский молоток и стучал по ней, как по сапожничьей колодке, и в мире все вставало на прежние места, все отстраивалось и восстанавливалось разрушенные дома и разоренные кладбища; дедушки чинили ботинки, бабушки набивали гусиным пухом подушки, матери снова носили колодезную воду в ведрах на коромыслах, старуха Мария жила у себя на хуторе, не с чужой кошкой и тенями, а вместе со своими детьми и пчелами и ела не за ритуальным столом, а за простым, крепко сколоченным детьми. Молоток стучал иногда тихо, едва слышно, иногда мощно, словно колокол; от его стука отступала тьма, и в оконце с треснувшими стеклами робко, а потом осмелев, заструилась заря. Когда Мария слезла с печки, за оконцем совсем рассвело. Эстер и Ицхак сидели на овчине, по-прежнему прижавшись друг к другу. Ее волосы, как утренние лучи, падали на его лицо и плечи; его руки переплетались с ее руками, как водоросли в водяном царстве. Сон, сморивший их под утро, был слаще козьего молока. Они улыбались во сне, и улыбка сглаживала угрюмость и усталость. Посадив на плечо кошку, Мария выскользнула во двор. Спал петух, спала коза, спали на пригорке мертвые. - Перекур,- объявил Гирш Оленев-Померанц. От его возгласа маятник качнулся от сна к яви. Ицхак продрал глаза и уставился на музыканта, примостившегося на чьем-то надгробии, покрытом лоскутами мха, как беличьими шкурками. - Проклятые ноги! Проклятые зимы в Воркуте!.. Полгода до того, как попал в ансамбль, вкалывал в шахте. Гирш Оленев-Померанц привлекал Ицхака своей грубоватой прямотой, своими фантазиями и необыденными затеями. В самом деле, придет ли в голову простому смертному добиваться, чтобы ему разрешили лечь не тут, в Шешкине, на кладбище, отведенном для всех послевоенных евреев, а в Понарах, историческом