Поезд тронулся. Иван вскочил в последний вагон, а потом прошел через весь состав, но жены не встретил. Да и встретить не мог, пожалуй: сумерки сгустились в вагонах настолько, что лица стушевывались. Многие стояли, оборотившись спинами, и глядели в окна за реку, на город, мигавший огоньками на горе. Густая прохлада с реки вошла в вагон. Запахло с болот прелым хвощом и свежим торфом.
Иван присел на лавочку и заскучал. Против него распластался молодой парень, и сидела в головах у него девица; они шептались и методически прикладывались беззвучно губами. Рядом с Иваном в ушу комком прикорнула, всхрапывая, соседка. Ехала на хоздвор одна молодежь и успела рапортоваться парами. Пары стояли в проходах, подле окон, по ушам. Иногда слышался вздох, иной раз хохот, а то и громкое непечатное слово.
В углу вагона пьяненький матросик вдруг заиграл на гармошке. Звуки полетели через головы на вольный свет. Ивана даже залихорадило. Той очищающей печалью наполнился он, какую всегда, всегда вселяла в него двухрядка. Девки смолкли, парни перестали шутить, а пьяненький затянул при этом самую рыдальную песню — про то, как мать была любовницей у сына, отравила его и сама на могиле у него отравилась, — песню непечатную.
Так заканчивалась она. И оттого, что Иван услышал это впервые и в самом неподходящем месте, песня повергла его в печаль, которая и без того угнездилась в душе.
— Ах, как чувствительно выходит у сукина сына! — сказал кто-то. — Перешибет, пожалуй, Шаляпина.
— Что тебе Шаляпин? Гнида супротив него! — оборвал сказавшего Иван. — Шаляпин мог только по нотам и в театре, где особый тембер. За него стены пели.
Пьяненький гармонист встал и выкрикнул:
— За три пятака полный список песни на папиросной бумаге. Печать «ундервуда». Кому хошь: хоть оптом, хоть в розницу.
Он держал в руках тоненькие листки бумаги. Быстро их начали расхватывать у него. Иван подошел и тоже купил один.
— Кормлюсь этим, — говорил пьяненький. — Сам сочиняю и сам на музыку кладу и рубля три-четыре все насшибаю за сутки.
— Ты, выходит, вроде поэта Пушкина.
— Как же, — согласился пьяненький. — Всяк по-своему промышляет. Пушкин да Есенин — две сияющих звезды. Одного застрелили за правду, другой сам повесился. А я вот существую, не впадаю в письсемизом. Мирошка, тоненька ножка, живет понемножку.
Иван отошел к окну и попробовал разглядеть, что на листке написано. Высунул в окно голову и стал читать, да ничего не разобрал: так сильно смерклось на улице. Он отнял голову от окна и столкнулся с кем-то. Его дернули за локоть и попросили:
— Почитай, голубь голубой, про несчастную нашу долю.
Он оторопел от робости и радости.
— Ах ты, чудо какое! Неужто это ты, Иван? — всплеснула женщина руками.
Она потянула его за собою, чтобы сесть.
— Я самый, — ответил Иван, дрожа от волнения. — Гора с горой не сходится, а человек с человеком соткнется.
Жена налилась, как яблоко, и в голосе этакая властность появилась, не злая; и в одежде отличка: синяя блуза, скроенная ловко, и узкая юбка, как у городских, и была Анфиса по плечи острижена, и волосы прибраны назад под косынкой в завиток.
— Как жизнь?
— Ни шатко, ни валко, ни на сторону.
— Искал тебя страсть долго, — начал Иван, как в угаре.
— А для чего меня искать-то? Плохой я была женой. Тебе нужна старательная, послушная. Такие, как я, в жены не годятся.
— Что ты врешь?
— Уж не второй ли раз меня сватать хочешь? — захохотала она. — Цыц, мальчик! Распровидала я вашего брата, и все мне, до единого, из мужского пола попретили. Ты как? Кралю имеешь?
— Отколь такие слухи?
— Ладно уж. Срам твой наружу выводить не буду. Ты свое думай, я — свое. Сколько ведь их, нашей сестры, здесь! Как снегу в крещенский сочельник. Ваша радость — наша страда.
Она приблизила свое лицо со сверкающими глазами к его лицу.
— На моем-то позоре был?
— Был, как же.
— Каторжанкой чуть не стала. Других забрали, а меня на заводе оставили отбывать повинность, трудом искупить вину. Значит, во мне не все еще погасло.
— Ой ли?
— А что дивишься? Прежнего во мне, конечно, мало осталось. Вот гляди: то всё деньги копила, а сейчас ум копить начала и совесть, ведь я пролетарка. На соцгороде камни таскаю.
Силы во мне уйма. Да, голубь, весь народ теперь в поисках дорог. Вот и я дорогу найти задумала. Смогу ли, а?
— Почем знать. Тебе что дурно, то и потешно. Ты стала коренная баба, гулящая.
— Было времечко, осталось одно беремечко — вот что, сокол. Жизнь спешит так, что диву даешься.
— А скажи по правде, по истине, с хахалем теперь живешь?
— Теперь одна живу. А вот скоро вдвоем будем жить.
— С кем? — Иван спросил осипшим голосом.
— Не твое дело, — дразня, ответила Анфиса.
— Имеете, значит, промежду собой душевную связь. Больно понятно!
— Как же, парень.
— Конечно, тебе не прожить честью. Такая стала красавица да барыня, что и очей не отвесть, — сказал он едко.
Помолчали.
— Значит, меня не вспоминала?
— Ой, часто.
— По какой причине?
— По всякой. Вот вижу злого человека и думаю: а Иван был зол на момент. Вот увижу человека, который деньги себе лопатой гребет, и опять в голову лезешь ты — весь век каждую копейку горбом добывал. Или кто больно красно говорит — придется услышать, и вновь ты на разуме: вот, мол, Иван был и не хитер, и не зол, и не мудр, а пользы давал народу больше. Я стала очень раздумчивая. Дома я была хозяйкой и по-хозяйски думала, а теперь все потеряла и думами переменилась. Ведь живу-то я как! Хлеба — что в брюхе, платье — что на себе, не во что ни обуться, ни одеться, и в головах положить нечего. А почетность я имею больше середь людей. Вот как!
— Крестьянской жизнью, стало быть, недовольна? Емансипации захотела, как у нас в бригаде один говорит?
— Не всякую жизнь тоже и в крестьянстве можно хаять. В бывалошной жизни как: чтобы была баба и пряха, и ткаха, и жнея, и в дому обиходка, и к людям учтива, и мужику повинна, и старикам подчинна. Охота у меня к такой жизни давно отпала. При стариках еще. А теперь поворотила оглобли определенно и на всю жизнь. Поворачивай и ты.
Помолчали.
— Чудно мне на тебя глядеть теперь. Какой ты петух был у себя на насести, а здесь цыпленка плоше. Самый последний парень тебя замнет на собранье. Здесь голова всему вывеска. И сила уму уступает. И что в тебе? Несчастненький ты! Силищей хочешь мир удивить? Смешно! Бык мирской тебя сильнее, а его в местком не выберут. Не копьем пробиваются, а умом. А ежели бы ты был в ученье горазд да разумом тверд, так, может, я бы от тебя не отцепилась. А так ты мне зазорен. Добр ты, слов не говоря, да доброта без разума пуста. Всю жизнь ты будешь сердешным, поверь мне.
Сердце Ивана переполнилось обидой и тоской.
— Из тебя ничего не выйдет, — продолжала сокрушенно Анфиса, — разве слега на сарай. Да сараев ноне не строят. Прощай! Служи. Может быть, до стоящего рабочего дойдешь.
— Неужто и видаться со мной не хочешь? — спросил Иван с дрожью в голосе.
— Охоты нет.
Он схватил ее за руку в темноте, она даже вскрикнула от испуга.
— А как же мне? Стало быть, пропадать в печалях? Иссохну я, — голос его стал глуше.
— Ты ребенок разве? Сам про себя разумей всяк Еремей. Пусти руки! Я тебе чужая. И блузу отпусти: изорвешь — не купишь. О господи, разжалобился, как махонький! Ну?
Она захохотала на весь вагон и рванулась от него со всей силой.
Засуетились люди перед выходом. И вот от душевной боли, что ль, или от другого чего-либо, только ничего не мог Иван напоследок Анфисе сказать, только ловит ее руки, около неё увивается. Когда подъехали к хоздвору и толпа разделила их по выходе, он яростно стал ее искать в темноте. Наконец увидел знакомую фигуру на тропе.