— Простился, — ответил Иван, — и с домиком и с курочками. Пролетарии всех стран, соединяйтесь — не хуже я прочих.
— Братец ты мой, вопрос только начинается там, где ты думаешь, что он уже разрешен. Верно, Шелков? Ладно, ты хочешь быть пролетарием, но ведь твоего одного желанья недостаточно. Не так ли? Надо, чтобы таковым тебя другие принимали. А как тебя будут принимать, отпрыска крепкого, говорят, середняка, самого себе хозяина? Нет, цыц, мальчик! Надо это званье мозолями рук и мозгов заслужить. Верно, Шелков?
Он опять отпил прежним манером, погладив девицу по спине ладонью.
— Будут тебя, ежели ты встал на этот путь пролетаризации, несколько годов испытывать, несколько годков закалять, несколько годков пробовать. И все будут вторить: мужик, собственник, мелкобуржуазная прослойка, и хоть не враг, но всего только союзник, — понял?
— Я от этих испытывателей, как ты, к примеру, немало уж дум передумал и крови растерял. Я человек трудовой, во мне крестьянская кровь, — ответил Иван.
Он опустил кулак на стол, и стаканы задрожали.
— Тише, Ванечка, — сказала девица, — стаканов ныне не добудешь.
— Э, как ты неразумен! Силушка Микуле Селяниновичу не дает покоя. Поверь, когда я выступал против тебя, всегда одно имел в виду — твое исправленье. Но тебя исправить нельзя. Мое последнее тебе слово. Неужели можно верить в исправленье твое? Знаем, как ты реагируешь на то, что каждый день в бригаде думают о твоем оппортунизме, о твоем происхождении, о твоем идеологическом лице, и, быть может, ты вот сейчас с нами здесь, а про твое «идеологическое лицо» уже разговаривают, — ну, к примеру: Мозгун Гриша, наш вождь в бригадном масштабе. А?..
— «Не искушай его без нужды», — пропел Шелков. — Мозгун его покровитель, Кемаль-паша.
Иван обратился к Костьке:
— Не всех пытают, не всех стерегут, Неустроев. Одного следует стеречь, другого следует приветить. Так рассуждает советская власть.
— Как рассуждает советская власть, мне лучше знать. Я ее маленький идеолог. Но — к примеру сказать, — разве не знаешь: овцу стригут — баран дрожит?
Голос Неустроева перешел в шепот. Лицо его к Иванову лицу близко придвинулось.
— Знаю, — ответил Иван тоже шепотом, — под страхом ноги хрупки. Калякай дальше.
Но Костька приблизил девицу к себе и гаркнул:
— Довольно дебатов! Девочки, гитару!
Девица в голубом метнулась в соседнюю комнату и принесла гитару Неустроеву.
— Дуй идеологически невыдержанную, — сказал Шелков.
Костька заиграл, а девица запела:
Шелков подхватил: «Безбрежно, безгранно…»
Вдруг Иван подошел к Костьке и положил руку на струны гитары; оборвались звуки.
— Ты толком меня облегчи, ежели ты Ленина читал и ученый читарь. Ты мне раскрой мудрость вашей политики и вообще.
— Голубка, — обратился Неустроев к девушке в голубом, — облегчи его.
Та, прижавшись к нему, стала толкать его в угол, к кровати.
— Мне до баб охоты нету, — сказал Иван, — у меня душа крестьянская наружу просится.
Он оттолкнул девушку грубо.
— Медведь! — промолвила она тихо. — Сам не знаешь, чего тебе надобно.
— Мужицкая душа твоя, — сказал Костька, — она буянить начинает.
— Я секрет жизни хочу знать, ты меня разнутрил. Ты мне про мужицкую судьбу партийную тайну открой.
— Я не гадатель. Судьба мужика с нашей сродни. А посколь кругом нас враги — океан врагов из буржуев, — то приготовляемся мы к социализму и корень собственности вытаскиваем. Ты уже вытащен, но на мельнице не перемолот вот и мелют тебя.
— До каких пор молоть будут?
— Пока мука не появится. Вот американцы приглашены тебя молоть. Золото за это им платят.
— А где золото берут?
Неустроев засмеялся и опять запел: «Мы только знак-комы…»
— Мобилизация внутренних ресурсов, милый мой.
— Не понимаю ни ресурсов, ничего другого. Очень по-ученому, по-газетному говоришь. И притчу твою хорошо помню про Иванушек-дурачков. Помнишь, когда я тебе руку вывихнул и ты глаголил в бараках? Пробую уразуметь до сих пор: темно и загадочно, как у попа в проповеди.
Неустроев захохотал.
— Хорошо, что тебя это тогда тронуло. Значит, ты человек со смекалкой. Вот и смекни: один будет дурачком, а потом через усилия как бы выйдет в люди; другой, — а ведь их, деревенского люду-то, миллионы, — последнее потеряет.
— То-то и есть. Неужто всем спотыкаться?
— В том секрет всей отгадки. Подумай!
И вдруг, хлопнув Ивана по плечу, наставительно сказал:
— Сказка сказкой, а быль былью. Дурачки, они всегда в сказках удачливы.
— К чему ты это тревожишь меня, мудришь, мутишь мой рассудок?
— Учиться, брат, надо. Вот ты сидел подле жены, деньги копил, а пришло время — все прахом. А почему? Плохо знал пути свои и пути чужие. Понял? Надо вникать, надо размышлять, надо линию гнуть свою, — понял, свою! Вот мы часто говорим: «контур», «эскиз», «эволюция», хотя можно было бы хорошо сказать «очертание», «набросок», «развитие». Но нет; будем говорить так, оно для нас понятно, а для вас непонятно, чертовы слова. В самом деле: «индустриализация», «электрификация», «реконструкция»! О, попробуй пойми, мужичок-серячок! В том-то и дело, что понимать-то не надо. Доходить до этого тебе не надо.
— Как так? Разве я малоумен?
— Ежели ты будешь больше попа знать, то сам в состоянии говорить с Богом, и попа тогда не для чего.
— В притчу пустился.
— Как хочешь, друг: может; поймешь, когда пойдешь еще выше по лестнице выдвиженчества.
— Мне о себе мало горя. Я рукомесло узнал. Ты мне скажи: куда весь крестьянский народ денется?
— Кол-лек-ти-ви-за-ция.
— Все сообща и всем поровну?
— Что убогий, что здоровый, что бедный, а богатого даже не принимают в общую жизнь.
— Это как делается?
— При лик-ви-да-ции.
— Эх, — сказал Иван, — мучают меня слова эти непонятные, и покалякать не с кем: кругом все народ, до всего дошедший, и на всякий вопрос ответ в кармане держит. Какая легкость этак жить-то?
— Уберите от него водку, — сказал Неустроев, — он, наверно, буянлив во хмелю.
— Какая легкость так жить-то? А во мне сумление ходуном ходит. Жил я в Москве и видел ласку и привет, и обучен, но сумленья мои хлеще стали расти. Все на одном стоят: вся Россия — одна должна быть рабочая гвардия. Как же это — ни с того ни с сего? Всему миру насупротив?
— А мы всему миру заноза. И всему угнетенному народу опора.
— А как же выходит с этим подозреньем к мужикам, про которое ты говорил, — учить нас, приглядываться к нам? Как же это? Значит, не вся Россия путь ваш держит? Не вся! Вы меня куда сопричисляете?
— К крестьянскому народу, — насмешливо сказал Неустроев.
— А я каменщик. Вы мне доверия не оказываете.
— Покуда нет.
Иван поднял стол и опрокинул его. Стаканы, звеня, полетели под ноги.
— Последнюю посуду перебил, — сказала девица в голубом. — Уймите, Константин!
— Брось, Переходников, блажить. Девочки обижаются. Помни, что ты не в трактире.
— Шаромыжники все вы и пройдохи! — вскричал Иван. — По-человечески не умеете вы говорить, хитрость вас обуяла. Пойду восвояси.
Но тут набросился на него Неустроев, сбил с ног, сказав:
— Второй час ночи, дубина. Куца пойдешь? Пуржит.
Иван упал у порога и захрапел; его перенесли на кровать под полог. Проснулся он под утро и обнаружил йодле себя девицу, которая вчера была в голубом. Вспомнив все вчерашнее, он отвернулся от девицы и притворился спящим. Он думал над тем, кто хуже — Мозгун ли, всегда молчавший, не считавший, как думал Иван, Переходникова способным понимать «политику», или словоохотливый Костька. Все слова последнего держались в памяти. И от этого, и от головной боли тяжело было. Он встал, обул валенки и начал одеваться молча. Девица, высунувшись из-под одеяла и не стыдясь голизны плеч и колеи, сказала деловито: