Передавали потом — эти слова очень задели Неустроева. И тогда он наметил обсуждение перехода бригады на коммунальные формы жизни. Приблизительно так говорил он своим приятелям:
— Эта самокритика стариков производственников меня прямо пленяет. В самом деле, ежели мы — застрельщики новизны, давайте, назвавшись груздем, лезть в кузов. Не так ли? Давайте устраивать производственно-бытовую коммуну, и вся недолга. Деньги вместе, труд поровну, питание одинаковое. Все мы одной матки детки — пролетарской революции. Иначе поднимут нас на смех. Не так ли? Тем более, заметьте, крестьянское влияние в нашей бригаде ведь очень сказывается. Поднимемся как один против пробуждающегося мещанства.
Дело происходило в бараке, вскоре после ужина. Ударники лежали на кроватях как попало, другие на корточках прикорнули около печки. За фанерными стенами свирепел мороз, шли вдоль реки вьюги, злясь, проносились и над крышами бараков. Никто ему не поперечил. Наоборот, раздалось даканье:
— Давно бы надо заворотить такое. Рублем меньше, рублем больше в кармане, хвать те за ногу.
И прений не получилось. Только Мозгун, согласившись с желаньем бригады, как-то недовольно сказал:
— В наше время, товарищи, громят мещанство на все лады и очень старательно зачастую сами мещане. Это надо знать, ой, знать! Говорю это так, между прочим, чтобы просто знали. Самое понятие мещанина меняется от сегодня на завтра, в зависимости от очередной газетной кампании или личного настроения истолкователя. Сейчас мещанин прет густо, как вобла в весенний ход. Это — агитатор, который взывает к борьбе за индустриализацию страны и чувствует при этом себя «неловко». Это — раздатчик медалей «идеологической выдержанности», наживающий политический капитал на грехах ближнего, борющийся с бюрократизмом бюрократ, наконец, сам мещанин в роли судьи мещанства.
— Сдаешь, Гришка! — сказал Вандервельде. — Признайся: малость поопасился.
Мозгуну было неприятно, что коммуна возникает напоказ. Чувствовал тут фальшь, но все же не хотел взвинчивать бригаду и выказывать свое недовольство. В совет коммуны ввели Неустроева. Он норовил вести дело так, что Мозгуну надо было его постоянно одергивать. Гриша считал это неудобным для такого, как он, руководителя бригады и полагал, что вырастают неустроевские претензии из политической неспелости. Поэтому терпеливо того уговаривал. Теперь забот вообще прибавилось. Все легло на плечи совета коммуны. Разом объявилось, что нет обуви, пальто. Ребята в коммуне стали требовательнее. Хитря, Мозгун накладывал хозяйственные обязанности на плечи Неустроева, чтобы его «отрезвить». Но тот доволен был этим. Он грозился в снабженческих отделах, выставляя производственные показатели работ бригады, а когда и это не помогало, вдруг менял позицию и требовательным товарищам говорил: «Социалистическое строительство — это наше евангелие… Думать о личном сейчас некогда… Сверхурочные работы — это не подвиг, не честь, а это — наша обязанность». И даже в этом его слушались, хотя Мозгун и думал всегда: «Он слишком долго хочет держать натянутой тетиву лука». Когда газеты принесли весть о том, как европейские министры отыскали у нас принудительный труд, Неустроев тотчас же изъявил с некоторыми желание впредь работать без выходных. Опять Мозгун возражал при всей бригаде. И это было больше чем необычно. Так началась невысказанная размолвка в совете коммуны.
Весною проводилась подписка на внутренний заводской заем. Неустроев изъявил желание подписаться на двухмесячный оклад. Ударники не возражали и стали подписываться тоже, молчаливо. Это опять тревожило Гришу. На Фоминой неделе убежали из коммуны двое. Они оказались рыбаками с Волги. Неустроев вымолвил: «Отсев плевела начался, коммуна крепчает». Но тут совершилось одно событие, неожиданное.
Однажды ночью, в мае, Скороходыч и Вандервельде привели из Кунавина ребят в женский барак, к коммунаркам. Сами они были изрядно навеселе, да и ребята чужие — тоже. Стали те и другие — сперва в шутку, а потом и всерьез — обыскивать коммунарок, под предлогом выяснения, «не припрятали ли чего для себя лично». У одной из девушек было найдено серебряное кольцо, завернутое в тряпку и спрятанное под лиф. Пока Сиротина ходила в барак шестьдесят девятый, чтобы доложить совету об этом набеге, приятели Вандервельде успели сделать все, что хотели.
Они стащили тюфяки с коек, распороли их и осмотрели. Потом оглядели и подушки. В них набито было нестиранное белье, и, пока его вертели да разглядывали, коммунарки, сгорая от стыда и досады, закрывшись одеялами, сидели и плакали. Кто-то подал мысль ощупать девушек. Ведь нашли же серебряное кольцо совершенно случайно! Но девушки встали в ряд и сказали:
— Мы выцарапаем вам глаза!
Кунавинские приятели лазили по сундукам и корзинам, вытряхивали оттуда разные разности и делали выговоры за индивидуализм. Потом кто-то из них заиграл «камаринскую» на губах, кто-то вынул свистульку и стал насвистывать, и тогда парни, закутавшись в девичьи платки, пустились в пляс, махая девичьими юбками. Барак гудел от топота, дрожал, парни в азарте запинались о кровати, падали, норовя хватать девушек руками.
— Коммунарки, — говорили они, — про вас ходят слухи, что вы без предрассудков. Утешьте холостежь.
Вдруг одна из них вскрикнула и, метнувшись стремительно к парню, сбила с него картуз. Из картуза вылетел красненький шарфик, он клубочком был смотан и таким остался на полу.
Коммунарка, подняв, размотала его, повесила себе на шею и сказала:
— Вывеску бы здесь повесить: «Остерегайтесь карманных воров».
— Ребя, — сказал обиженный парень, — нас карманными ворами обличают! Заслужили мы этого, а? Я хочу спросить: заслужили мы это? У меня есть охота отплатить за клевету, у меня сердце не терпит и печенка такой закваски, чтобы непременно подраться.
Он ударил кулаком в стекло оконца. Стекло зазвенело на полу Кулак его, обагренный кровью, промелькнул над головами девушек. Девушки бросились к двери, а Вандервельде сказал:
— Товарищ, нельзя ли тебе выйти? Ты не в трезвом состоянии.
— А в морду хоть? — ответил тот. — Одинаково выпил, что я, что ты.
Тут-то и явилась Сиротина, а за ней и Неустроев. Сдерживая возмущение, вошел Костька на середину барака и молча оглядел всех, покачивая головой. Парни, пятясь, вышли. Вандервельде и Скороходыч, понуря головы, сидели на распоротых тюфяках, брошенных на пол.
— Какая мерзость! — сказал Неустроев. — Какой неслыханный позор! Какой провал в новом быту! Эх, шарлатаны!
Он подошел к виновникам скандала и обнюхал их лица.
— Нагрузились! И это ударники?! Это застрельщики! Это те, с которыми я вместе давал подпись под статью в нашу газету?!
Девушки стали укладывать свои тюфяки на койки. Вандервельде и Скороходыч, торопливо и неуклюже собирая вещи, помогали им.
— Ну ладно! Положим, мы распороли тюфяки, наделали хлопот, нетактично поступили с девушками. Свои люди — сочтемся. Хлопоты не ахти какие. Коммунарки великодушными быть умеют. Но ведь вы нанесли удар коммуне! Вы дали в руки ее противников — классовых врагов наших — острейшее оружие!
Те безмолвствовали. Неустроев еще более гневно продолжал:
— Первым скажет Мозгун: вот смотрите, Неустроев, я говорил о несвоевременности этих дел, по существу левацких загибов. Положим, он не скажет о загибах такими словами, но он раздует факт. Он съест и меня, если захочет, не говоря уже о вас. Пока — кто все это знает? Только мы, здесь присутствующие. Мозгуна нет. Мозгун может не узнать. Но имейте в виду: спасти честь коммуны можно, только замолчав этот факт. Поняли?
Девушки успокоенно поглядывали на своих обидчиков. Те безмолвствовали по-прежнему.
— Давайте поглядим на это, как на безобразную шутку… Оно так и было. Вандервельде и Скороходыч не последние ударники. Припомните штурм земли, подвиги на Оке, работу в цехах. Бросим ли мы товарищей на потеху мещанам, охотникам до зубоскальства, маловерам-нытикам и оппортунистам всех мастей? Только так может решаться этот вопрос, не правда ли?