Все девицы спрятались там, потом, отжав платья, вышли очень смешные. Тогда их похватали и стали подбрасывать на воздух, чтобы просохли. И опять видел Мозгун, что ловчее всех, грациознее (так определил он мысленно) брал Сиротину Костька, поднимал ее так, что платье не раздувалось; щеки Сиротиной пылали, и глаза искрились восторгом.
— Купнемся, ребята, по-заправски. Не люблю я в жару барахло на теле носить, — сказал Вандервельде. — Будем мудры, как змеи, и голы, как дети.
Он стал снимать с себя трусы, и девицы убежали по песку вдоль берега. Вандервельде гнал их далеко, пока не отогнал на такое расстояние, что лица их оказались неразличимы, и первым бросился в воду. Все поскидали трусы. Иван начал разводить костер, хотя было жарко и огонь никому не был нужен. Но без костра для него не было счастья. Жара полоскалась над рекою сплошным маревом, и люди, проезжающие на лодках, тоже были без рубах. С реки доносился перезвон гармони, медные всхлипы ее оглашали даль. Иван забыл костер и задумался. Какие думы бередила в нем гармонь, какие горечи взворачивала — узнает ли кто?
— Шибко трогательно играет, — сказал он, тыча палкой в огонь, — едят те мухи с комарами. Сердце щиплет, вот до чего хлестко.
«Мерзкая музыка», — подумал Мозгун, глядя на восторженное лицо Ивана. Гармошку слышал он в армавирских пивных на рабочих окраинах в праздничные дни, где народ обязательно был пьян и дрался. Гармошка служила орудием нападения и защиты. Какую вереницу розмыслов оставила она от пройденного беспризорного пути, эта разудалая, эта ухарская двухрядка!
Мозгун был в воде. Он, как и другие, пускал пузыри, подныривал под приятелей, хватал их за ноги, кричал, но поступал так исключительно потому, что все так поступали. Делал это он не из удовольствия, — он давно не бывал на гулянках. Инициатива веселья выпадала из рук его — прямо к Костьке. Было неприятно сознавать, что мог он по этому поводу огорчаться. Когда вылезли люди из реки и уселись возле костра и показались приближающиеся девицы, Костька поставил на пути их какой-то предмет, прикрытый майкой, и спросил:
— Кто угадает, что тут, получает десятую часть.
— Бутерброды! — закричали все. — Хлеб с селедкой или с колбасой из чистой коровятины.
Костька обнажил предмет: это оказалась бутылка ситро. Всем враз захотелось пить. Вынули из корзинки жестяную кружку и подали сперва Сиротиной. Как только та отхлебнула первый глоток, вдруг с остервенением плюнула, поморщась; а Неустроев захохотал, ситро допил, донышко поцеловал и всем товарищам дал пить, и каждый целовал донышко кружки. Ситро было хитро перемешано с водкой, и оттого все хвалили его, а пуще — изобретательного Костьку. Иван, выпив, сказал про изобретателя между прочим:
— Такой человек, который словами улещает, а помыслами готовит тебе яму, званье имеет по мужицкому, по нашему нраву — змея запазушная.
— Кто старое помянет, тому штрафной, — сказал Костька весело и подал Ивану еще кружку.
Иван и ее выхлестал.
— Меня такой малостью не забратаешь.
А Мозгун подумал:
«Иван умнее, чем я полагал, он понимает Костьку по-своему. А сдерживается, ведет себя чинно — по-мужицки. А случись по пьяному делу — несдобровать тому».
Мозгун подсел к Сиротиной, резавшей воблу, и сказал:
— Ого, Сирота, у тебя шея вовсе сгорела!
Она обернула к нему лицо, не отнимая взгляда от Костьки, и, видно, хотела что-то ответить, но так и не ответила. Ею безраздельно завладел Костька, который рассказывал о южном солнце и о глупостях северян. Он рассказывал про знакомую, что приехала в Сочи и в первый же день, пролежав около часа на солнце, заболела и потом все полтора положенных месяца пролежала в больнице, лечила кожу. Костька рассказывал историю и вовсе не беспокоился о том, будут ли его слушать или нет, но все почему-то слушали охотно.
В это время успели выпить третью бутылку. Девицы пили нарзан. Когда Ивану вместо пьяного ситро налили нарзану и он выпил, то сказал:
— И едят те мухи с комарами, прошу меня не сердить. Я бываю нервный и могу вас в Волгу по несознательности побросать.
— А, не бросишь никого в воду, — нос не дорос, — сказал Мозгун шутливо. — Костя, налей ему нарзану.
— Попробуй налей, — ответил Иван, — дух выпущу.
Костька налил ему воображаемой смеси, но это оказалось натуральным ситро.
— Силешки не хватит, милый друг, садовое яблочко, — подзадорил Костька, зная, куда Ивана ужалить.
— Не хватит? — переспросил тот. — Давай становись на ладонь, одной рукой подниму тебя, карандаш.
Он стал на колени и положил правую, широченную, в заскорузлых мозолях, руку на траву.
— Костька, валяй! Ежели не поднимет, с него четвертушка, — закричали ребята. — Не робь, Костька!
Неустроев встал ногами на ладонь, сияя и поглядывая на девиц и подмигивая им. Все сгрудились около, подзадоривая Ивана.
— Я не таких шпингалетов поднимал, — сказал Иван. — Я, бывало, девок таскал на себе, как веники.
— Таскал твой дядя.
— Ах, дядя?!
Он уперся коленями так, что они выдавили ямки в земле, жилы на руке выступили, напрягаясь на шее, багровея, весь напружинился он, но рука не отделилась от земли. С усмешкой смотрели люди.
— Слабо, — сказал Вандервельде. — Эх, Ванька, хвальбишка ты самый заправский.
— Я? Становись и ты заодно с ним, дурень, — ответил Иван, — я вас подниму обеими руками. Мне будет сподручнее.
Вандервельде встал на другую ладонь и сцепился руками с Неустроевым. Иван напружинил спину и дыхнул, как запаленная лошадь, погнулся корпусом назад, но руки от земли не отделились все-таки.
Вандервельде корчил рожи. Неустроев сиял победоносно. Иван выдернул вдруг из-под них ладони, потряс ими в воздухе и произнес:
— Погоди малость, лапы отойдут.
Потом опять подсунул под приятелей ладони и уперся коленками в землю крепче. А не подавались вверх люди, от натуги Иван только кокнулся носом в землю. Все взрывно захохотали, девицы захлопали в ладоши вместе с Неустроевым и Вандервельде.
— Ах, вы так, хлипкие людишки! — вскричал Иван и, схватив в беремя их обоих, понес к воде.
На лице Неустроева появился испуг, он дрыгал ногами и говорил Ивану серьезные речи, а окружающие смеялись. Иван раскачал их в воздухе и бросил в воду далеко от берега. Они бултыхнулись камнями.
— Эх ты, дурацкая стать! — сказал Вандервельде, высовываясь из воды. — Мы думали, ты шутишь, дуб стоеросовый.
Они оба выбежали мокрые и скрылись в кустах, где можно было высушиться. Остальные бегали от Ивана, серьезно опасаясь, что он их тоже бросит в реку.
— Карандаши, — кричал он, вздымая руки и шагая неимоверно широко, — много ли вас в фунте будет? Едали ли вы ржаной мужицкий хлеб, за сохой дубовой хаживали ли? Эхма!
Иван наступал на товарищей, а они шарахались в стороны. Возбужденный происходящим, он голосил:
— Девушники, чужеженцы, сластеники, читайте молитву «Богородице Дево, радуйся», сейчас я вас на тот свет отправлю.
— Вот расходился, овсяная голова, в самом деле передавит, и взыску не будет.
Мозгуну было скучно. К товарищам не тянуло, хотелось домой. Когда же он представил себя дома, это показалось ему еще скучнее. Вдруг он услышал недалеко визг Сиротиной. Кровь прихлынула к сердцу.
«Как в романах, — подумалось ему, — и учащенное дыханье несчастного влюбленного, и его жадная ревность, и подслушивание, и вся бутафория «страдающего сердца» при неразделенной любви. Нет, как неумно все это! Надо уйти».
Еще явственнее донесся ее придушенно-возбужденный голос. И в голове промелькнуло разом: все собой заняты, никто не видит, прийти к ней и сказать… «Что сказать? — Два слова. Какие? — Какие-нибудь. Когда готовятся, в таких случаях получается глупее в тысячу раз».
Он поднялся с травы, раздвинул кусты и прошел по поляне рослою травою к тому месту, откуда слышал минуту тому назад вскрики Сиротиной. Теперь тут ни звуков, ни шумов, ни шороха. Осторожно раздвигая перед собою бурьян, чтобы крапивою не обжечься, не наколоться на репей, он врезался наугад в чащобу тальника и в десяти метрах от себя увидал: